Святки в городе, слава богу, завершились. Без душевного, без телесного повреждения остались во Ржеве-городе немногие. В их числе был и знаменитый самоучка Терентий Иванович Волосков. В первый день Рождества, по своему почетному положению, принимал у себя поздравителей, сам ездил с поздравкой, но пил сдержанно, да и то самое слабое вино. На второй день накатилась на него от непривычного безделья зеленая скучища. На третий день изобретатель с утра обложился книгами, с жадностью поглощал рукописные листы перевода «Астрономических лекций шотландского механика Джемса Фергесона» (перевод сделан тоже ржевским жителем — механиком Собакиным), читал евангелье, апокалипсис, библию, стараясь вникнуть в премудрость притчей Соломона. А назавтра собрался сходить в гости к мозговитому купцу Матвею Алексеевичу Чернятину: купец сам измыслил и по своим чертежам сооружал какую-то небывалую механическую кузницу. Ржев славен был одаренными людьми!
Невзирая на свою деловитость, на преданность изобретательским идеям, Терентий Иванович Волосков был одинок душой и по-своему несчастен. Он искренне скорбел неустройством жизни русской, поврежденьем нравов, торговлей крепостными, как собаками, всеобщей темнотой. И не было такого человека по плечу ему, чтобы разделить с ним тягостные думы.
— Доколе, господи, потерпишь всю мерзость запустения на Руси святой?
— жаловался он в пространство. — Кругом бесправие, разбой, прямо сердцу больно. Держава наша, господи, в опасности… Бабий век грядет: не помнящая родства Екатерина , две Анны, веселая Елисафет, опять Екатерина.
Пышно, суетно живет царица, сразу по пятьдесят тысяч мужиков с землей любовникам своим дарит. Вот где горе земли русской, вот над чем должно зубовно скрежетать и злобные слезы лить! А при высочайшем дворе блеск, горше тьмы, и блуд, горше Вавилона. От этого ослепляющего блеска слепнет всяк, стоящий в блеске, — иноземные послы, русские вельможи и дворяне — слепнет и уже не видит ничего, что творится в зело просторной стране нашей. Вот я, Терентий Волосков, паки и паки вопрощаю себя: что делать, с чего начать, чем помощь оказать родине своей? Вопрощаю тщетно, и нет ответа, все нет ответа на помыслы мои.
Так мучился сам с собой совестливый самоучка Терентий Иванович Волосков.
И подобных людей большого ума и сердца, несчитанных, незнаемых, было несметное в России множество. Сидели они, как жемчужины в навозе, во Ржевах, Нижних Новгородах, Барнаулах, Бежецках, Великих Устюгах, в селах, в весях, в тюрьмах, на каторге.
Сильные духом, но беспомощные разъединенностью своей, они даже не ведали друг о друге.
И неустроенная жизнь текла над ними.
Жизнь — голодная и мрачная — в низменных пластах деревни; жизнь — блестящая, среди даровой бесчеловечной роскоши — в тоненьком пласте вельможного дворянства; жизнь — расчетливая до полушки, жизнь — грабительская — в гнездах молодой породы: крупных коммерческих дельцов, фабрикантов, именитого купечества, — вся эта неустроенная жизнь, бедная богатством, богатая малограмотными попами, разбойниками при больших дорогах, продажными сенаторами, подкупными судьями, всякой строкой приказной и тому подобными паразитами, сосущими кровь людскую, — эта сумеречная, бесправная жизнь во всей полноте своей и наглом обнаженности текла неспешно над головами людей большого сердца, людей несчитанных, незнаемых.
И вот, несчитанный, незнаемый купец Остафий Долгополов пылко восхотел считанным да славным сделаться, и, того не ведая, из незнаемых он-таки в русскую восемнадцатого века историю попал. С превеликим злоключением, опасностью, страхом — того достиг. А достигнув, не рад был своей жизни.
В конце февраля, после масленичной гульбы с блинами, Остафий Долгополов помчался на ясные очи Петра Федорыча Третьего — в его царские нози бултыхнуться, должок сквитать, всякие, корысти ради, выгоды себе заполучить…
Знай, ямщик, кого снежными полями мчишь. Легче, ямщичок, на поворотах, громче свищи, удалей песни пой, подстегивай кнутом своих кобылок!
Сани скользом-скользом, снегом голубеющим осыпаны просторы, серебристые посвисты в ушах, колокольчик под дугой выбрякивает заунывную какую-то, тоскливую, тоскующую музыку: «Со святыми упокой душу новопреставленного раба твоего Остафия». Но никто не скажет: в смерть или к преуспеянию жительскому несется смелый Остафий Долгополов.
Остафий Долгополов несется скользом-скользом прямо в пекло, на опасное свиданьице к самому Емельяну Пугачёву.
До Москвы Долгополов ехал вполне благополучно. Правда, в пути, по наущению дьявола, были мелкие невзгоды, впрочем сказать, денег за постой он не платил, а при прощаньи объявлял хозяевам, что, мол, правится в Москву за благословением к митрополиту, оттуда же через море-океан во святой град Ерусалим, к святой пасхе, и нет ли, мол, у вас, хозяева, усердия записать ваши имена в «о здравие», чтоб ерусалимский владыка-патриарх помянул их на Голгофе. Ну, известно дело, благочестивые хозяева постоялых дворов с радостью совали купцу деньги на красную свечу ко гробу господню, купец деньги принимал, а святые имена доброхотов вписывал в книжицу свою. Так, не торопясь, и ехал, незаметно прихватывая впопыхах то новые рукавицы, то девичий платок, то старушечьи чулки из толстой шерсти.
Лишь в притрактовом селе Паскудине заминка вышла. Ночевал Долгополов у попа, приветливая матушка накормила его пирогом с солеными груздями да ухой, он в благодарность благовествовал, либо сказывал побаски, утром распрощался по-приятельски и поехал с миром.
И только миновал лесок, глядь-поглядь, нагоняют двое верховых:
— Стой, ворище, стой!
Долгополов вскочил дубом, выхватил у парнишки-ямщика кнут, стал с плеча охаживать лошадок. Однако всадники настигли, рослый дьякон сгреб коренную под уздцы, седовласый плюгавенький попик, исказясь в лице, шумел:
— Ты, тать, мою серебряную лжицу хлебальную украсть спроворил! Грех тебе. Подавай хапаное!
Рослый дьякон соскочил с коня, вытряхнул мешок Долгополова, подхватил зазвеневшую увесистую ложку, подал батюшке. Купец пал на колени, сдернул рысью шапку, стал большие кресты класть, стал лбом в землю бухать:
— Богом клянусь, не брал! Подсунул кто-то, не иначе — сатана…
Дьякон загнул Долгополову салазки, в меру потрепал его и, подбив левый глаз, оставил купца лежащим на снегу, в безмолвии.
Затем духовные лица, оба-два с отцом Прокофием, поскакали обратно, радуясь и славя бога.
Остафий же Трифонович, заохав, приподнялся мало, спросил ямщика-парнишку, не закрылся ли, мол, поврежденный глаз, тот ответил: «не совсем чтобы»; Долгополов, благословясь, встал, вынул из денежной кисы медный сибирский с двумя соболями пятачище, приложил его к опухшему глазу, обвязался белым платком, сел в сани, с горестной ухмылкой взглянул на истоптанное в сугробе место и тяжело вздохнул.
В первопрестольный град Москву прибыл он в середке марта. На окраинах, над Кремлем и за Москвой- рекой по рощам граяли грачи, встречали весну, гнезда вили. Остафий Трифонович то и дело на соборы, на монастыри, на церквушки крестился, аж десная рука устала, аж зазябла голова. Ну и храмов божьих, ну и звону на Москве!
По иным улицам и переулкам, где проезжал купец, особливо на Варварке, многие дома как бы нежилые: двери заколочены, стекла в окнах побиты.
— А это, вишь ты, в третьем годе чума в Москве шалила, поди, слыхал?
— пояснил седоку старик-возница. — Ена, чтоб ей лихо было, тьма-тьмущую народу загребла, прямо счету нет.
Долгополов остановился в купеческом подворьи, у знакомого купца-раскольника Нила Титова. Посещал Рогожское кладбище , в чуму 1771 года отведенное старообрядцами для погребения. В нововыстроенной деревянной часовне собирались многие раскольники-капиталовладельцы.
Долгополов старался завязать с ними торговые дела с расплатой векселями, но раскольники, сами жохи, видели Долгополова насквозь, в руки не давались.
Бродил Долгополов по кабакам, трактирам, иногда бывал вполпьяна, а больше притворялся пьяным, вынюхивал, чем дышит народ московский, нельзя ль, мол, из подслушанных речей какую ни есть корысть