Было выдано восемь партизанов, да два солдата, да еще поймано семеро мещан.
— Чалпан долой!
Наперстка не было, и головы рубил Срамных.
Зыков с коня бросал ему:
— Монопольку сжечь. Немедленно… Пьяных расстреливать на месте… Я буду там…
Лишь десятая голова слетела с плеч, Зыков взмахнул нагайкой, конь взвился, обдав всех снегом, загудела земля, и всадник скрылся.
Наперсток с обгорелыми волосами выкатился в раскорячку из церкви, с его топора, лица и рук текла кровь. Он бросил топор и пал на снег. Рыча и безумно взвизгивая, он грыз свои руки, разрывал одежду, выл, катался по земле, как вывороченный с корнями пень.
Потом бросился к реке, падая и вскакивая.
— Кровь… Кровь… — завывал он. — Зарежу, давай топор!..
И не было для него голубой ночи, простора, звезд: всюду кровь, горячая, липкая, опрокидывающая:
— Смерть… Смертынька…
Добежав, он припал к краю проруби и, ляская зубами, стал жадно лакать холодную воду, словно угоревший пес.
Черный, как чорт, гривастый конь на всем скаку остановился. Чугунный Зыков сгреб Наперстка за ноги и с силой сунул его башкой под лед:
— Прохладись.
Потом радостно, всем телом выдохнул: «у-ух!», двуперстно перекрестился, вскочил в седло и галопом — вдоль сторожевых костров.
Глава 12
Дома и церкви горели, как костры.
— В каждом домочке по человечку, окромя самых бедных, — секретно и тайком от Зыкова внушал Срамных кой-кому из партизан. — Это за красных им… за большевиков… Пускай знают… По приказу Зыкова. А что получше, тоже забирай.
Горели купеческие и поповские дома. Разворачивалась, коверкалась, горела крепость. Жгли винный склад. По всему городу вплетались в ночь густые клубы дыма, вопли, выстрелы, песня, отборная ругань, хохот.
Месяц уходит спать, ночь кончается, а разгул в обреченном городишке крепнет.
— Караул, караул!..
— Душегубы… Душе…
Песня и кровь, и хохот. Эй, кто может, убегай! А где же Зыков? Срамных носится на коне из конца в конец, Зыкова нет.
Было тихо, безветренно.
Вот глухо ударило во все концы и загудело: это на колокольне оборвался грузный колокол, прошиб кирпичный свод.
— Колокол… Колокол упал…
Собаки тоже разгульны, веселы и пьяны. Одноухая рыженькая сучка с удовольствием вылизывает в снегу Гараськин мозг.
Трупы удавленных мороз превратил в камень. В неверном свете зарева они покачиваются, пересмехаются, что-то говорят. Обезглавленные трупы тоже закоченели, валяются кучей и в одиночку тут и там. Головы их в шапках и без шапок чернеют на огненном снегу, скаля зубы. Их некому убрать: всяк живой по горло утонул в своей гульбе, в своем трепете и жутком страхе.
Ночь и весь воздух здесь в дыму, крови и похоти, и только там, ближе к звездам, к месяцу — безгрешная голубая тишина.
Но почему же этот самый Перепреевский?.. Впрочем, и в нем зазвенели стекла: гуляки хватили по раме колом и, смяв стражу, с криками ворвались в покои.
— Бей купецкое отродье!.. Режь!.. — и, вбежав в комнату, где яркий свет, враз остановились:
— Зыков!!.
Кучей, как бараны, бросились назад, давя друг друга и скатываясь с лестницы.
— Зыков… Зыков…
Но один из них, красавец Ванька Птаха, уже на улице вдруг круто обернулся, словно его что-то ударило в затылок, и обратно побежал вверх по лестнице.
— Ты, Зыков, кликал меня?
Зыков поставил серебряный кубок с вином и оглянулся:
— Нет.
— А мне почудилось — кликал.
— Садись… Тебя-то нам и надо… Снимай армяк.
Ванька Птаха живо распоясался, неуклюже поклонился Тане:
— Здорово живешь, госпожа барышня, — и, откинув скобку белых и мягких, как шелк, волос, застенчиво сел на краешек дивана.
Таня взмахнула густыми ресницами и уставилась в молодое, веселое лицо парня. Семь белых пуговок на высоком вороте его зеленой рубахи плотно жались друг к другу, как горох в стручке. На груди же была вышита райская птица и крупная надпись: «Ваня Мтаха». Девушка грустно улыбнулась, по монашьему бледному лицу, на черную монашью кофту, скатилась слеза.
— Ну, Птаха голосистая, развесели, — сказал Зыков. — Сударыня-то моя чего-то куксится.
— Это мы могим, конешно…
Зыков тронул ладонью пугливое Танино плечо:
— А ты не куксись, брось.
— Странно даже с твоей стороны требовать, — и горько, и ласково ответила Таня.
— Э-эх!.. — и Зыков заерошил свои волосы.
А там, возле горящей колокольни, возле отгудевшего колокола, тоже раздалось многогрудно:
— Эх…
Там на колокольне, жарились четыре трупа, и когда веревки перетлели, удавленные, один за другим, дымясь и потрескивая, радостно прыгнули в пламя.
И каждый раз толпа вскрикивала:
— Э-эх…
— Это, должно быть, колокол упал? Блямкнуло… — спросил Зыков.
— Стало быть колокол, — ответил Ванька Птаха.
Зыков дышал отрывисто и часто. Хмель гулял в голове, и кровь в жилах, как огонь.
— А вот я им ужо покажу, чертям. Кажись, шибко разгулялись. Дьяволы.
— Гуляют подходяво, — сказал парень, и его взгляд встретился со взглядом девушки.
Зыков, чуть спотыкаясь, подошел к окну.
Парень разглядывал девушку, и ему вспомнилась грудастая Груня, невеста его, там, за лесами, в горах, в сугробах. И уж он не мог оторвать от Тани взгляда. Такого лица, таких глаз он не видал даже и во сне.
«Чисто Богородица», подумал он, и ему вдруг захотелось упасть пред нею на колени: «Ах ты, Богородица моя»…
А по соседству, за прикрытой расписной дверью, пред образом настоящей Богородицы молилась на коленях женщина, мать Тани, и слезно просила о заступничестве мать Христа.
Зыков загрохотал в двойную раму:
— Эй, вы, черти! — грозно закричал он сквозь стекла в огневую ночь. — «Эх, маху дал… Не унять теперя…» злясь на себя, мрачно подумал Зыков.
Ванька выпил большую чару вина.
— Пей еще, — Зыков подошел к столу. Не остывший взгляд его еще раз метнулся грозой сквозь стекла в