просили проводить их, показал стену на площади, усаженную пулями.
– Здесь в прошлом году французы расстреляли книгопродавца господина Пальма.
– За что же они его расстреляли? – спросил Тургенев.
– За то, что у него нашли книжки.
– Но ведь он книгопродавец, – заметил Кайсаров.
– Книжки были запрещенные, – сказал мальчик. – Вот он тут стал, снял повязку, которой ему завязали глаза, бросил на землю и сказал: «Я хочу смотреть на ваши лица». Тогда солдаты отказались стрелять и поставили ружья к ноге. Французский офицер закричал что-то на своем языке и выстрелил в воздух из пистолета. Тогда французские солдаты стали стрелять и все не попадали в господина Пальма. Одна пуля раздробила ему руку, и господин Пальм просил, чтобы они делали свое дело поскорее. Вот почему так пробили эту стену!
Вечером Тургенев рассказывал Кайсарову о нюрнбергской торговле в средние века, а потом незаметно перешел к современным событиям.
– Знаешь, что я слышал? – сказал Кайсаров. – Что этот самый Катт, который напал на саксонский городишко Стендаль, сейчас в Богемии составил так называемый Черный легион, или принят в Черный легион, или выступал в Черном легионе против Саксонии, но только это не просто бандит, как о нем говорят французы, это – руководитель большого отряда в несколько тысяч человек. Самое интересное то, что с германских княжеств сходит вековой сон, как только французы в них побывают.
– Это тем более странно, – отозвался Николай Тургенев, – что Наполеон Бонапарт спит и видит истребление либерализма в Германии. Сам он взобрался на вершину славы по костям и скелетам жертв якобинской революции, но в Германии он в прочном союзе с немецкими князьями. Недаром он так ненавидит Генриха цум Штейна – нынешнего преобразователя Пруссии. Если б ты знал, Андрей, до какой степени хочется мне познакомиться с этим человеком! Ты представить себе не можешь, до чего пленительна эта фигура. Если Штейн удержится в Пруссии, то германское якобинство произойдет без крови. Дважды увольняли его в отставку и дважды без него не обошлись. Ты припомни, что произошло в прошлом году. Едва обессиленный король призвал Штейна, как он, никого не спросясь, провел закон об отмене всех крестьянских феодальных повинностей. Не чудо ли это? То, что стоило Франции потоков крови, здесь проделано напряжением прекрасного ума и высокой воли. Нет ни одного крестьянина, который не знал бы имени Штейна. Недаром Бонапарт – не далее как вчера читал я эту декларацию в «Монитере» – осудил деятельность Штейна. С точки зрения французского императора, все реформы Штейна сводятся к усилению сопротивления французам, к пробуждению германского национального духа.
– Это очень странно, – сказал Кайсаров. – По-моему, Штейн, как имперский дворянин, сам является представителем германского феодализма, а то, что он поссорился с Бонапартом, показывает, что имперское германское рыцарство вроде твоих цум Штейнов вскорости выступит открыто против Наполеона в союзе с кем угодно.
– Жаль, – сказал Тургенев, – что недосуг мешает ему отвечать на письма. Дважды я ему писал свои соображения о крестьянах в России, и дважды он мне не ответил.
Глава пятнадцатая
Тургенев ходил большими шагами, прихрамывая, по комнате и проявлял признаки чрезвычайной взволнованности. Он был похож на человека, охваченного лихорадочным бредом, так как говорил бессвязно, разгоряченно и жестикулировал, будучи один сам с собою.
«На одного французского санкюлота по численности населения будет сто московских. Что же, не нынче – завтра этот идол на глиняных ногах свалится, падая к подножию истории, и никакого лобного места не хватит в Москве для казни. Что делает Бонапарт – самодержавное исчадие якобинского республиканизма?.. Разве так должна идти стройная система человечества?..»
Локтем задел вазу, разбил ее и громко про себя заявил:
«Непонятный признак неуравновешенности! Что с тобой делается, Николай Тургенев? Ты под властью навязчивой идеи, тебе грезятся признаки санкюлотов, бегающих по длинным московским улицам, в путанице переулков, во дворах, где живут старухи просвирни, в трактирах, где продают сбитни и дешевый чай, грезятся тебе красные флаги и окровавленные ножи. Смеялись над Пугачевым. Вот вам теперь европейский Пугачев! Счастье будет, ежели блеск императорской мишуры ослепил глаза Бонапарта...»
«А если нет... Тогда полный ужас и сплошной бедлам... Бедлам... бедлам... Что значит бедлам? Ведь это исковерканное слово бетлеем – по-славянски Вифлеем. Неужто от этого города, где, по евангелию, родился Христос, пошло мировое безумие? Однако ведь назвали ж англичане свой дом умалишенных этим именем».
Подбежал к письменному столу. Раскрытая большая зеленая тетрадь. Листы желтой бумаги, готовые поглотить все его мысли.
«Не лучше ли затаиться? – думает Тургенев. – Этакую страшную бурю носить в душе могу я один. А напишешь, в суете путевых беспокойств потеряешь написанное, скинет тебя орлиное крыло в Сен-Готарде в пропасть, или просто дорожный разбойник трехгранным острием проколет тебе горло, и будет эта тетрадка в руках досужего человека, бранящего Тургенева за мысли, дела и чувства».
Однако подошел к столу и записал: 'Как легко можно без сожаления переезжать из одного места в другое. Это потому, что меня ничто не привязывает ни к какому местопребыванию. И в России не предвижу и не могу предвидеть для себя ничего лестного и приятного. Я пишу тайно, обиняками, потому что не хочется самому себе даже говорить откровенно, боясь мыслить с откровенностью о моем необычайном положении и о видах на будущее. Презрение людей производит
Раздраженно закрыл тетрадь, бросил ее пренебрежительно в большой кожаный дорожный баул. Потом стал ходить из угла в угол опять. Короткие штаны, белые чулки, черные атласные туфли, рубашка, открывающая грудь, и незастегнутое жабо, великолепное, мягкое, тончайшее испанское кружево складками, восемнадцать рядов кружев. Все нашито на груди. На маленьком столике тринадцать жемчужных застежек. На другом столике неубранные принадлежности после бритья, поваленное зеркало в мыле. Черный шелковый галстук. Синий фрак.
«Однако пора одеваться», – думает Тургенев. Бессонные ночи и нервы – это свойство всех кончающих Геттингенский университет. Об этом предупреждал брат Александр. «В последний день инавгурации будешь ты себя чувствовать наподобие безумца, – говорил Александр, – как зверь в клетке. Но ты не смущайся, сумей ошалеть вовремя и вовремя опомниться. Я не хочу учить тебя ничему плохому, но ты лучше напейся, чтобы забыть переход от одиннадцати часов в сутки работы к новой твоей свободной жизни».
Николай помнил это наставление Александра Ивановича, но выполнять его не хотел.
«Я лучше додумаю все нормально и в безалкогольном состоянии, – говорил он себе. – Дело, конечно, не только в учебе. Конечно, не только в этом утомлении».
Новогодний бал в Вене, на котором был Тургенев, показал ему во всем блеске закат европейского дворянства.
«Какие имена, какие люди, какие состояния, какая фантастическая власть уходит безвозвратно! Уверенность в победе, в несокрушимости своего могущества! Короли, принцы, герцоги, графы, бароны, вчера еще беспечные, уверенные в своем успехе, – сегодня, окровавленные, плетутся на жалких клячах по непролазным, глухим дорогам Европы с обломками растрепанных и нищих отрядов. Что это за ужас? Кто это сделал? Простой французский мужик и парижский сапожник. Европейские монархи не дали им и трех дней подышать воздухом воли, и вот теперь они мстят: громят города Европы, ломают троны, рассыпают королевские мешки с золотом, как с ненужной золой. Хрустят короны под ногой огромного якобинского сапога. Нет силы, которая может это остановить».
Тургенев взял листок бумаги, лежавший на столе. Это была копия письма вестфальской королевы. Она писала: 'Захват Бонапартом Голландии глубоко волнует меня, потому что я вижу, что в этом, в земном мире слез ни для кого нет прочного счастья. Где искать спасения королям, когда ни теснейшее родство с Наполеоном, ни открытое расположение царской России не спасают против французского указа о присоединении. Наследственные государи находятся в жутком колебании двойной перспективы, одинаково