Александр Иванович сидел у постели больного и в рассказе о состоянии «теперешнего Петербурга» вдруг неожиданно замялся и замолчал. Обостренная чувствительность брата Николая заставила его насторожиться. По интонации Александра Ивановича младший брат понял, что старший скрывает что-то. Николай приподнялся на локте, укоризненно посмотрел на брата и сказал:
– Во избежание ненужных моих догадок вы лучше говорите прямо то, что хотели от меня скрыть.
Александр встал и, отвернувшись к окну, сказал:
– Лабзин сослан.
– Куда? – спросил Николай.
– В Сенгилей.
– За что?
– По-разному говорят.
– Вот уже начались кары против масонов. Недалек день, когда нас, как покойного родителя, сошлют в синбирскую деревню, и будем ждать смены царства, которое опять-таки неизвестно что принесет.
– Я думаю, что не за масонство. Лабзин – старый испытанный мастер ложи. «Сионский вестник» он прекратил еще задолго до рескрипта. Силанум объявил еще в прошлом году, после чего ни братья, ни товарищи, ни мастера не имеют права давать знаки, узнавать и нарушать молчание. Я думаю, что здесь другое.
Вдруг Александр Тургенев начал громко смеяться. Николай строго смотрел на него, силясь понять причину этого неуместного смеха.
– Видишь ли, месяц тому назад была конференция Академии художеств, где Александр Федорович Лабзин был вице-президентом. Президент Оленин предложил трех графов: Гурьева, Аракчеева и Кочубея – в кандидаты академии. Думается мне, что это было на конференции тринадцатого сентября. Лабзин с упорством воспротивился этим кандидатам и спросил, за какие художества президент хочет покарать академию этими тремя недостойными кандидатами, добавив к этому, что «все три графа суть правительственные чиновники и ничего более». Оленин обиделся смертельно и, взывая к конференции, заявил, что он предлагает сих заслуженных мужей в Академию художеств, так как
Николай Тургенев стал хохотать.
– Лабзин подписывается буквами У.М., – сказал он, – «ученик мудрости», но поступок этот не весьма мудрый, а скорее ребячливый. В прежние годы государь не придал бы ему значения. Что произошло? Не понимаю. Мы все проглядели какой-то крутой поворот политики. Это наша вина. Очевидно, политика делает царя, а не царь – политику. Народы выросли и не хотят рабства. Цари умалились и лишились разума. Тяжелая судьба нашего отечества. Кривцов прав в своем свирепом республиканизме.
– Не верю я в русскую республику, – сказал Александр. – Из дела нашего ничего не выйдет, недаром Рылеев пишет:
– Ничто справедливое не погибает, – сказал Николай Тургенев, – и Кондратий Федорович, конечно, прав, когда говорит:
В этой смерти больше смысла, чем в бессмысленной жизни всего Петербурга. Но чувствуете ли вы, как переменился характер самого Александра, не правы ли были те, кто, как Лунин, говорили о непостоянстве этого характера? По внешности поворот политики не так силен, как силен он по внутреннему смыслу, по секретным действиям царя. Когда угодливость и подлость царедворства доходила до такой степени, как ныне? Прав благородный Лабзин, представляя в академики Илью Байкова. Байков благороднее и честнее Аракчеева. Он просто кучер, не имеющий ни злости, ни человеконенавистничества, он любит и холит вверенных ему лошадей с большим вниманием, нежели своекорыстная царская челядь заботится о врученных ей миллионах граждан. Честию клянусь, я подаю голос за Байкова.
Капли холодного пота проступили у Николая от негодующего волнения. Он откинулся на подушки и закрыл глаза. Александр с тревогою смотрел на это желтое лицо, синеватые веки и синие губы, покрытые белым налетом.
– Тебе плохо? – спросил он.
– Нет, не беспокойся, это лишь мгновенная слабость.
Немного полежав с закрытыми глазами, Николай Тургенев заговорил снова:
– Как много значат личные пристрастия в наше время! Кто мог бы сказать, что деловитая энергия Сперанского будет брошена в грязь из-за личной обиды царя на свободные суждения Сперанского? Кто мог бы сказать, что на весах государственности чашку перетянет не ум, способность и усердие, а покорность тупоумному распоряжению начальства, это подлое воспитание рабской страны? Боюсь, что оно скажется и тогда, когда века волею судеб сделают ее свободной.
– Ты все волнуешься, – сказал Александр Тургенев, – а тебе лучше заснуть.
– Не буду спать, – сказал Николай Тургенев. – Дай ты мне лучше послание северо-американского президента Монройэ Веронскому конгрессу. Странная это вещь. Если мы станем в эту позицию, что «Америка для американцев», «Франция для французов», «Англия для англичан», то будем иметь последствия печального национального эгоизма. Вместо помощи угнетенных народов друг другу мы будем свидетелями гнета больших над малыми.
– Ох, куда хватил! – сказал Александр Иванович. – Стало быть, ты стоишь за вмешательство одной страны в дела другой? В этом ты, пожалуй, сходишься с канцлером Меттернихом.
– Нет, – возразил Николай, – оставь, пожалуйста, это сравнение, громогласно от него отрекаюсь. Когда государственный канцлер монархии Габсбургов пишет русскому царю требование уничтожить Семеновский полк, якобы действовавший по поручению тайного революционного комитета карбонариев Европы, то согласись сам, что между мною и моим лозунгом солидарности больше внутренней гармонии, чем между Меттернихом, желающим отвести назад историю, и его стремлением навязать свою волю другим нациям и монархам.
У Трубецкого был бал. Сергей Петрович и Екатерина Ивановна Трубецкие созвали весь блистательный Петербург. Братья Тургеневы были в числе домашних друзей. Военные группы в пестрых и нарядных мундирах мешались с представителями штатской молодежи, архивных юношей и молодых последователей немецкой философии. Молодой человек в черном фраке, в белых атласных чулках и лакированных туфлях, смотря сквозь очки и не принимая участия в танцах, то молчал, то вдруг бросал едкое двустишье по адресу вальсирующей пары, а старшие представители ученой породы со смехом отзывались на эти колкие эпиграммы. Два человека, оба одинаково низкорослые, скромные и вкрадчивые, – Николай Греч и Фаддей Булгарин – хихикали по поводу каждой эпиграммы.
– А все-таки, Александр, – шупнул Булгарин своему соседу, – твоя комедия «Горе уму» не будет напечатана. Слишком шумный успех!
– Только ли потому? – спросил Грибоедов. – Не сами ли вы виноваты, пуская искаженные списки?
– Нет, душенька, нет, – говорил Булгарин, – я тут ни при чем. Я сегодня ценсора просил и умолял. Немыслимо, душенька, немыслимо! Ты знаешь, как я тебя люблю, последнюю рубашку за тебя отдам, руку отрубить себе позволю, но ничего, душенька, не выйдет, ничегошеньки, ничегошеньки, ничегошеньки.
Двое Пушкиных и Чаадаев проходили мимо. Василий Львович и Левушка ругались, отпуская друг другу нецензурные французские каламбуры. Очевидно, оба говорили еще недавно с Чаадаевым, который машинально шел за собеседниками, бросив глаза поверх нарядной толпы.
– Петр Яковлевич, – спросил Грибоедов, – что это у вас за поперечные полосы на эполетах?
– Отставка, голубчик, отставка, – ответил Чаадаев.
– Скажите, какая новость! – произнес Грибоедов.
– Для меня эта новость уже земскую давность получила.