мысли, спали мускулы, но сам он не спал; это было мучительно, вроде голода или той ноющей боли от тугих веревок. Долго он так пролежал; наконец открыл глаза и встретил взгляд Далилы. Опять мелькнул просвет в его памяти: что-то неладно… — и опять лень было доискиваться, что именно. Только, несмотря на туман сознания, он заметил, что Далила под его взглядом вздрогнула, протом побледнела. На полмгновения проснулось в нем старое, особенное его чутье, обычно помогавшее ему читать мысли человека, — но и этот инстинкт, словно один из тех голубей, которым бен-Шуни отрывал у алтаря головки, только махнул крыльями и не полетел.
— Не спится… — протянул он досадливо. Далила встала, отошла так, что ее не было видно, и оттуда сказала:
— У меня есть сонная трава: но тебя ведь зелья не берут?
Он отозвался:
— Сейчас я не я; меня и ребенок повалит. Может быть, и зелье меня сегодня возьмет.
Она пошла к столу, где расставлены были ее флаконы и баночки: взяла одну, потом другую; но глаза ее тревожно бегали, она закусила губу. Вдруг она пристально вгляделась в него, улыбнулась, подошла к нему неслышно, наклонилась, закрыла ему глаза обеими руками и шепнула:
— Самсон… Я тебе дам сонной травы, только не сразу. Раньше выпей другую.
Он молчал; она шепнула еще тише:
— Раньше такую траву, от которой ты меня будешь любить; это будет, как гроза; а потом тебе станет легко, и тогда я дам тебе сонное зелье, и снова все будет по-хорошему…
Он ничего не ответил; она побежала к столу, что-то раскупорила, что-то высыпала в чашечку, стала смешивать и растирать — остановилась, обернулась в его сторону и сказала вполголоса, сквозь дрожь подавленных слез:
— Потому что сегодня ты меня не любишь… Он не ответил; должно быть, и не расслышал.
Самсон был прав: прошедшая неделя сломила его, сегодня он был такой же, как другие люди, без защиты пред силой могучих и тонких настоев, которые привезла Далила из мудрого Египта. В шатре было темно: Далила завязала дверь, как будто на ночь; но и ночи такой у них еще никогда не было.
Нельзя про это рассказывать. Но в стране было предание, что когда-то сходили на землю сыновья богов и брали в жены человеческих дочерей для нечеловеческой радости. Далиле казалось, что сегодня это правда. В жилах Самсона плыла самая ясная земная кровь, беспримесный, беспорочный сок всех почв и деревьев и родников Ханаана; только у вола, у коня, у пантеры может быть такая кровь — среди людей ее не бывало и никогда больше не будет. Это принес на пир их Самсон; а Далила принесла свою любовь, похожую на жажду. Если бы можно было человеку много лет прожить в пустыне без капли воды, в каждое мгновение томясь о воде, и не умереть, а только накопить раскаленную жажду: такую жажду принесла на пир их Далила. Но ученые жрецы Мемфиса в течение долгих столетий кипятили в изогнутых склянках семена, травы, органы зверей, гадов и букашек, отбирая и сочетая острые яды плодородия: десять капель этого зелья брызнула Далила в вино для Самсона, и сама до него отпила один глоток. Оттого и нельзя, даже если бы дозволено было, рассказать этот день, как нельзя рассказать солнечный свет или бурю.
Можно было бы рассказать их слова; но они их сами не слышали: говорили, как в бреду, каждый свое.
Так убыло много времени. Солнце шло к закату, когда Далила откинула завесу над входом шатра и опять села на пол у изголовья постели. Самсон лежал и смотрел на нее; карие глаза его ушли глубоко под брови и казались черными от расширенных зрачков; но она выпила только один глоток — ее глаза, из темно-лиловой рамки утомленных век, переливались зелеными огоньками. Солнце било наискось в ее волосы, вся голова ее была в пушистом ворохе золота, и оттуда, как из окошечка, выглядывало бледное, усталое, счастливое лицо. Она гладила его лоб и волосы; расплела ему косицы, проскользнула сквозь них пальцами к самой коже и несколько раз провела кончиками пальцев по темени. Он закрыл глаза и сказал:
— Это хорошо. Еще. Через минуту она спросила:
— Теперь сам заснешь? Или дать тебе то другое зелье?
Он покачал головой и тронул ее руку: по прикосновению она поняла, что еще первое не развеялось и скоро снова вспыхнет. Она засмеялась от гордого счастья. Несмотря на утомление, ей хотелось плясать или бить в ладоши. На столбе висела лютня; она скрестила на полу ноги, положила лютню на колени и запела что-то задорное по-египетски, оборвала и начала другое, опять оборвала и перешла на песню, которую много пели когда-то в Филистии, но давно уже забыли:
'Я твоя, милый, когда ты со мною; когда ты уйдешь на войну — что тебе до того, чье ложе услышит мой шопот? Я верна тебе, вечно тебе.
Море в часы прилива плещет навстречу луне. Пусть, в безлунные ночи, кажется звездам, будто ради них вздымается морская грудь. Глупые звезды! Светит ли месяц, скрылся ли месяц — но прилив от него, для него и к нему'.
Самсон приподнялся, не раскрывая глаз, и протянул к ней руки; и когда она была в его руках, он, сквозь стиснутые зубы, вдруг сказал ей слова, которых еще никогда она от него не слышала, о которых даже в чаду тех часов не посмела просить:
— Голубка моя — любимая…
Ей казалось, что она задохнется, так застучало ее сердце от радости; солнце для нее померкло, весь мир исчез, только она и он остались, и между ними это страшное слово «люблю», которого никто, даже сам вечер, не должен подслушать; и, прильнув к его уху, она едва внятно переспросила:
— Любишь?
— Люблю.
— Давно ли?
— Всю жизнь.
— Отчего не сказал?
— Я говорил, ты забыла.
Он откликался как в бреду, без смысла, но ей казалось, что она понимает; или ничего не казалось — просто было без конца хорошо.
— А ты знаешь, сколько я по тебе тосковала?
— И я по тебе тосковал.
— Еще до той ночи — в Газе?
— Еще с того первого утра — весной — когда ты сказала: «Я боюсь» — помнишь? — в Тимнате.
Что— то резко ушибло Далилу в самое сердце. Ей стало страшно и холодно; она попыталась высвободиться и жалобно сказала:
— Пусти меня, Самсон, я хочу видеть твои глаза…
Но уже в глазах Самсона ничего нельзя было прочесть, кроме горячки от последних капель ее зелья; и глядели они как будто не видя, взором человека в горячке. Она хотела вырваться, но он притянул ее к себе и говорил, задыхаясь:
— Я тебя любил все эти годы. Только я не знал, что ты можешь вернуться. Ты не умерла? Или умерла и все-таки вернулась? Я отомстил за тебя — я сжег Тимнату дотла, я раздавил Ахтуру череп между коленями. Но я не думал, что ты вернешься. В Газе, в ту ночь, когда ты меня спасла, мне казалось, что я узнал тебя, — почему ты не назвалась, не сказала, кто ты? Но я узнал тебя; только вслух не говорил, но в душе, каждый раз, и тогда в Газе, и в эти семь ночей в твоем шатре, и сегодня — я про себя твердил твое имя -
Еще до того, как он договорил, она пыталась высвободить руку, чтобы закрыть ему губы, не дать произнести то имя; но в тисках его рук нельзя было шевельнуться, и прямо в лицо ей, обжигая дыханием, он повторил два раза:
— Семадар…
Она закричала: «Пусти меня — я тебя ненавижу!» — но крик утонул в его поцелуе, и она не могла оторвать губ. Со стоном и хрипом последнего бешенства она укусила его; но Самсон не почувствовал. Крепкие снадобья делали жрецы в Мемфисе; пять капель считалось довольно, а она дала Самсону десять; и, должно быть, последняя капля была крепче других.
Стемнело. У входа показалась негритянка со светильней в руке. Она осторожно заглянула в шатер. Госпожа ее лежала на ковре, лицом вниз, закутав голову в скомканное платье: при неверном свете эфиопке