свирепая… не нравится тебе дрессура? На свободу тянет? Ветер-то весной пахнет, чуешь, чуешь, девочка моя… кровь не обмануть. Ну уж нет. Лежать! Рано тебе вниз. На вот лучше, заслужила. Ешь, родная, ешь… привыкай ко вкусу. И не скребись, зажил уже твой знак, зарубцевался. Да, да, у меня такой же. Он всех метит…

* * *

Собрались, как заведено, в доме старосты, тот загодя приготовил холщовый мешок, на боку которого виднелась свежая латка.

— Мыши погрызли, — пояснил Исхийя, поглаживая пыльную ткань, натянувшуюся, обрисовывающую ровные кругляши камней. — Давно это… не проводили.

Давно, годков пятнадцать уже, а то и больше. Вячка обряда сам и не помнил, не участвовал, от отца слышал, а тот любил поднапустить страху, как тяжко без Пастухов. Вячка слушал и не верил: как это — тяжко? Вот ждать их прихода по-настоящему тяжко, гадать, кого выберут, трястись, заслышав звонкий собачий лай и голос Пастуха, тихий вроде, но каждое словечко различить можно. Правда, с людьми Пастух никогда не говорил, брезговал, видать, а вот суку свою — здоровую, клыкастую, черного окрасу с рыжими подпалинами на груди и брюхе — любил. А Вячка их обоих крепко ненавидел. Казалось, что ненавидел, теперь же вот…

— Седай, — Михаль подвинулся. Места в избе было маловато, разрослась деревня, с каждого двора по человеку — и вот уже не повернуться.

Последним явился Алшын-мельник, кивнул и, стянув шапку и тулуп, кое-как примостился на краю лавки. Исхийя поднялся, откашлялся и заговорил:

— Знамо… милости лишившись… во грехах погрязши, Вышнего прогневили… — он запинался на каждом слове, и казалось, древняя фраза будет тянуться бесконечно. — Отвергли руку, милость дарующую…

Никто не перебивал. Ждали. Слева сопел, давя в себе кашель, Иван, справа ерзал на лавке Михаль.

— И да простятся нам грехи наши… и да пребудет Новейший Завет, завет Крови, не во искупление пролившейся, но в знак любви.

Первым тянул мельник, вытащил черный камень, ничего не сказал — положил на стол перед собою. А дальше как-то просто пошло: белый, опять белый… черный… два белых, черный. Еще черный. И еще.

Тяжко дастся в этом году весна, уж лучше бы пришли.

Вячка безо всякого страха сунул руку в пыльную, отчетливо пованивающую навозом утробу мешка, правда, долго не мог уцепить неожиданно скользкий гладыш, а потом, поймав-таки и вытащив, — разжать пальцы.

Белый. И сердце заколотилось, застучало стыдливо и радостно.

* * *

— …На кого рычишь? На кого скалишься? У-у… злющая. Укусить хочешь? На?, кусай. Крепче, крепче зубы сжимай, рука та самая, которая клеймо поставила. Помнишь? Конечно, помнишь, ты же умная, я тебя сразу заприметил. Что глядишь-то? Или кусай, или не кусай. Лижешься. А вот это ни к чему… Любишь, только ты и любишь. Хвостом виляешь… к следующей весне уже пойдем, нельзя их там одних надолго… Пастух да не бросит стадо свое. А они мои, меченые. Все мы тут меченые, Его любовью связанные. Порой, веришь, думаю, что лучше б этот мир подох. Ладно, не слушай, не о том говорю, о Нем рассказать бы надо, только в другой раз… в другой, сказал. Лежать! У-у, бесова твоя душа, играться хочешь? Ну, давай, пока можешь. Ищи… да, вот такой же запах ищи. Тренируй нюх.

* * *

Стылая земля с серым, плесневым налетом: не лед и не снег, среднее нечто — перемертвие.

— Эх… — Исхийя, опустившись на колени, принялся разгребать сизые, прорезанные крупными порами кучки и сыпкую, с мелкими комочками-камушками землю. — Эх, было время…

Замолчал. Глянул снизу вверх, нахмурился. Помогать же надо, вот и помогали — кто землю чистил, а Вячке выпало перемертвия носить за границу круга. Белые и черные камни в лунном свете поблескивали одинаково, неразличимо по цвету и ярко — так, что хоть глаза прикрывай. Только негоже от знака закрываться.

— А ведь когда-то не было ни отары Его, ни Пастухов, ни Псов… — бормотал Исхийя. Его слушали внимательно, с почтением.

Носить Вячке помогал мельник, прихватывал края рогожи, подымал осторожно, чтоб не рассыпать ни крупинки, и, кивнув, пятился в темень, нащупывая ногами прежние следы. Работали молча, и постепенно в центре поля разрасталось черное пятно чистой земли.

— Люди сами по себе жили, весна наступала для всех одинаково, и платить за нее не было нужды…

— Мне дед то же говорил, — шепнул Алшын, помогая вытряхивать рогожу. Перемертвия за кругом лежало больше; темное, сухое и колючее, оно напоминало куски известняка, которые заречцы возили на торг, а еще было похоже на соляные сланцы, но от тех хоть польза была, а это… мерзь. Нечисть и та ее сторонилась, старалась не ступать.

— И потому брали безмерно. — Голос Исхийи долетал и сюда, на окраину поля, ничуть не приглушенный, скрипучий, сердитый. — Лишь бы побольше, себе, и детям своим, и внукам… и у земли, и у мира, и у других людей брали, и воевать ходили…

Вячка против воли вслушивался в знакомые слова, они не менялись, кто бы ни рассказывал Историю. Сперва дед, скрюченный, окосевший и почти не слезавший с печи, — он все норовил уйти, чтоб не заминать остальным, а отец не разрешал; отец про судьбу толковал и про то, что Псы сами найдут, кого забрать. А как деда не стало, то отец принялся рассказывать — теми же словами, что и Исхийя сейчас, — про кровь, что лилась бездумно, про жизни, что уходили из мира вместе с силами, и про то, как однажды мир заболел…

* * *

— …Умирал мир, синеглазая, а мы и не замечали, жили, как придется… неплохо, жили, бестолково только. Весна праздником казалась, и лето, и даже зима была в радость. А потом однажды она затянулась, и не зима даже, зима — это когда снег и мороз, а тут вроде и солнышко светит, а снег себе лежит, и лед на реках. И рыбы нету, и зверя, и птицы, и вообще ничего, ни травиночки. Скалишься вот, весело тебе, а на самом деле страшно очень было… неделю весны нету, другую… и вдруг как-то понимать стали, что всё, конец… Лежи, лежи, куда лезешь? Место! Вот так, синеглазая, слушай, я всем это рассказываю, чтоб знали. Откуда Он появился? Пришел. Может, и вправду Богом был, а может, человеком, которого угораздило понять… придумать.

* * *

— Тогда море отдало мертвых, бывших в нем… и суди?м был каждый по поступкам, в книге Его записанным, и даровано было прощение. — Исхийя стоял в центре круга; черная, очищенная от перемертвия земля слабо дышала жизнью. Руки старосты дрожали, и Вячка было подумал, что пора бы другого выбрать, стар уже Исхийя, а ну как не управится?

Стыдно стало за мысли такие. Управится, на то и староста, а не сумеет — другие помогут.

— И отпущены были мертвые, и создал Он новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже не осталось. И сказал: я есмь Алфа и Омега…

— Алфа и Омега, — зашептал Михаль, сжимая скользкую рукоять серпа.

— …начало и конец…

Вячка проговаривал старинные слова, тоже шепотом, но выходило громко и оттого страшно.

— …я есмь любовь. Мир — плоть моя, кровью агнцев питаемая, дабы насытить прочих.

Начал, как и полагалось старосте, сам Исхийя: один удар — и знакомый, сытный запах отдаваемой жизни. Старуха с Михалева двора — угораздило ж черный вытянуть — повалилась на землю. И Вячка, зажмурившись, вогнал лезвие ножа в спину своего Агнца. Хрустнуло. А девка и не дернулась даже, стоит себе, пялится в ночь слепыми с сонных чар глазами. И боязно, и торопиться надо — по пальцам побежало теплое, полилось зазря, не на землю. Вячка ударил еще раз и толкнул девку от себя, а когда та упала, перевернул и, примерившись, резанул по горлу, как полагалось. Захрипела-таки, застонала. Ничего, воздастся ей, там, в ином мире, у престола Его. А тут что? Кто она была? Приблуда ничейная, безродная,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату