Я жду не дождусь, когда кончится этот год, и наступит первое июня, чтобы поехать к морю отдохнуть. А главное — повидать тебя и быть с тобой вместе. Я тоже порядком устала, ведь работаю каторжно… все время простуда, бронхит да и сердечко побаливает. Видишь, я от тебя не отстаю. Посылаю тебе пока сто марок, а когда Женя приедет, пришлем еще. Будь здоров, крепко обнимаю, твоя Рая»[127].
Накануне отъезда из Праги Аверченко еще продолжал заниматься делами. Председателю Союза русских писателей В. Ф. Булгакову он писал насчет публикации своего рассказа «Зайчик на стене» в альманахе «Ковчег», выпускаемом союзом: «Рассказ мною написан и лежал у меня уже дней пять, но доктора запретили мне читать и писать… Об условиях мы с Вами не говорили, но я твердо надеюсь, что Союз меня не ограбит, тем более что я — инвалид — законопачиваюсь на пять недель в Подебрады, а это, как Вы знаете, роскошный и дорогой курорт…» (17 декабря 1924 года).
Двадцать второго декабря выехали. «Ехали полные верой в то, что там его ждет исцеление. Ведь врач сказал, что через шесть недель одышка прекратится, правильное дыхание восстановится, можно будет приступить к работе», — вспоминал Бельговский.
У дверей гостиницы, в которой Аверченко забронировал номер, произошел неприятный инцидент. Швейцар, услышав его фамилию, бестактно и с оттенком какого-то ужаса воскликнул:
— Боже, пане Аверченко, где же ваш юмор?
Увы, красота старинного городка, готические замки, чудесные ландшафты и минеральные воды не помогали. Больному становилось все хуже. Некоторым развлечением оставались для него письма от поклонниц. «Я глупая женщина, — сообщала одна из них, Елена Адомайтис. — Я ревную Вас ко всем Вашим старушкам и старикам, ко всем людям, окружающим Вас; даже к книгам, к Вашей комнате, к больному Вашему сердцу… Никогда больше не приду к Вам, у Вас всегда сидят всякие любимые… Мое сердце разрывается… Я люблю Вас выше слов…»[128] Или вот другое письмо — от совершенно незнакомой Елизаветы Думаревской из Белграда: «Ваши книги умеют всегда меня вывести из мрачного настроения, которое так часто овладевает мной. Я очень благодарна за них, славный Аркадий Тимофеевич»[129].
Часто приходили письма от Раисы Раич, которые, как мы уже говорили, Аверченко вряд ли радовали:
«Дорогой мой Аркандинтка!
<…> Смотри, лечись аккуратно, поскорей выздоравливай, и приезжай. Сейчас около меня сидит наша актриса Надечка Кончак, очень хорошенькая женщина в твоем вкусе — полненькая блондинка! Умоляю тебя скорей приехать! Прости, родной, что пишу на клочке и карандашом, но я плакала в уборной во время антракта… ведь ты знаешь, как я тебя люблю, правда? Ну, родной, закончу свою записочку и пойду петь „Маруся отравилась“ (шарманка). Крепко целую. Жду. Твоя Раичка»[130].
Прочитаешь такое письмо и подумаешь: где-то кипит жизнь, кто-то плачет в уборной, кто-то поет, но тебе во всем этом уже нет места!.. Сидя в одиночестве в гостиничном номере, Аркадий Тимофеевич встречал самый грустный и последний в своей жизни Новый год — 1925-й.
Бельговский, навешан друга два раза в неделю, с ужасом наблюдал, как тот постепенно таял и все сильнее и сильнее начинал задыхаться. Константин Павлович бросился к другому специалисту, который после осмотра велел немедленно перевезти Аверченко в Прагу.
Двадцать третьего января 1925 года писателя уже на носилках доставили в клинику по внутренним болезням профессора Силлабы в Пражской городской больнице. Он был в полубессознательном состоянии и двое суток бредил.
Никто не ожидал трагедии: Аркадий Тимофеевич был в самом расцвете лет! Однако диагноз оказался страшным: полное ослабление сердечного мускула, расширение аорты и нефро-склероз. Возможно, в этот момент кто-нибудь из специалистов вспомнил о летней глазной болезни Аверченко — она могла быть первым симптомом склероза почек (как это было с Михаилом Булгаковым).
В ближайшие полтора месяца состояние больного то улучшалось, то ухудшалось. В последнем случае он шутил, что положение его «деликатное». Несчастного донимала бессонница. О чем он думал в эти часы? О чем старался не думать? Кто знает…
Чтобы отвлечься, Аркадий Тимофеевич по ночам фантазировал, мысленно писал новые рассказы, пьесы, а утром пересказывал их содержание навещавшим его. Последних узнавал больше по голосу: болезнь вызвала осложнение — слепоту. Лишенный возможности чтения (своего любимого занятия!) Аверченко просил читать ему вслух. Служащим больницы особенно запомнился молодой студент Сережа Ситенко, постоянно сидевший в изголовье больного с книгой в руке.
Аверченко лежал в обычной обшей палате, все время на спине, от чего сильно страдал. Очень неудобными были и железная больничная кровать (мы даже знаем ее номер — 2516), и подушка, набитая соломой. Молоденькая секретарша издательства «Пламя», стараясь хоть как-то облегчить мучения Аркадия Тимофеевича, принесла ему из дома свою подушку…
Остается необъяснимым, почему Аверченко — человек материально не бедствовавший — умирал в таких условиях?! Впрочем, в этой истории много неясного. Например, Игорь Константинович Гаврилов до сих пор считает, что его дяде «помогли умереть». Вот его слова: «Аркадий жил в Чехословакии и собирался уезжать в Америку. А это было время, когда в СССР начались репрессии. За границей „наши“ ставили вопрос о всемирном коммунизме. И, по всей видимости, наше ОГПУ было везде. В больнице положение Аверченко ухудшилось, думаю, что не само собой». Намеренно приводим мнение Игоря Константиновича — вероятно, подобные разговоры велись после неожиданной и ранней смерти писателя, тем более что он никогда не жаловался на сердце.
Многие свидетельствуют, что Аверченко не падал духом и вовсе не собирался умирать. Он все еще шутил и планировал по выздоровлении написать фельетон о больнице и чувствах лежащих в ней. Бельговский в статье «Последние дни А. Аверченко» (Сегодня. 1925. 13 марта) вспоминал об этом так:
«Те, кто знал Аверченко до этого времени, а знали его очень многие… никогда бы не узнали Аверченко в последние месяцы его болезни… внешне Аверченко изменился до неузнаваемости. Внутренне он до последнего момента оставался все тем же… и сестры, и врачи, ухаживающие за ним, не могли подходить к нему иначе как с улыбкой, для всех них у Аверченко, часто задыхавшегося, говорившего с трудом, находилась шутка, меткое слово. Вот, например, один из эпизодов. Аверченко в последнее время не любил ставить термометр. Он чересчур давил его измученное тело. Поэтому он держал его часто не так как надо, и температура нередко бывала чересчур низкой.
Однажды Аверченко пришлось повторить неприятную для него процедуру, но он сразу обратил ее в шутку, улыбнулся и сказал сидящим в это время у его кровати друзьям:
— И чего сестра недовольна, ведь 35 градусов — это еще много. Вот я раз поставил термометр вверх ногами и было всего 7 градусов, вот это действительно мало…
Он пытался излечить и самого себя здоровыми токами своего удивительного юмора, но, увы, это средство, так благотворно действовавшее на других, не помогло ему».
Когда положение стало совсем тяжелым, кто-то предложил вызвать из Парижа сестер Ольгу и Лену.
— Не стоит их тревожить, у них своя семья, а главное — визу получить трудно. Скоро поправлюсь, — ответил Аркадий Тимофеевич.
Складывается ощущение, что сестры вообще ничего не знали о его болезни. После кончины брата они просили свою пражскую приятельницу Н. В. Модрас навести справки о его последних днях.
Перед смертью писатель очень грустил и повторял навещавшим его: «Как плохо и тяжело быть одиноким… А я думал, что у меня много друзей!» Кого он имел в виду? Кому не мог простить своего одиночества? С кем хотел попрощаться? Этого мы не знаем, однако вряд ли ошибемся, если предположим, что в последние недели жизни Аверченко сожалел о том, что не женился и не имел детей. Тяжело умирать в окружении случайных людей, а их, видимо, было много.
Один из них, литератор и переводчик Додо (Дорофей Бохан) оставил такие воспоминания:
«А. Т. болел уже давно. Он умирал медленно — но безостановочно. Все посещавшие его знали, что он уже не поправится — но не всем было известно, что знал это и сам умирающий… Трудно было верить, что этот, почти без движения лежащий полутруп еще дышал всей полнотою жизни своего яркого,