лица наших сердец, тут-то и наступает для нас зрелость.
Зрелость — это готовность жить так, словно ваше сердце постарело не меньше, чем лицо; это пора, когда сердце приучено наконец биться впустую. Как много в ней хитроумного лицемерия! Нам даже и не приходится сочинять себе личину — мы и так уже ее носим: самая наша плоть, эта старая, расползшаяся или иссохшая плоть, ни единым движением не выдаст таящегося в ней юного сердца.
Но оно никуда не делось, это юное сердце, притаившееся в теле пятидесятилетнего мужчины; словно зверек под снегом, оно спит под толстым, отверделым покровом, а если просыпается — сила его страстей и страданий приводит нас в ужас; куда там спартанскому мальчику, чей живот изгрыз спрятанный лисенок *, — перед нами зрелый, стареющий, а то и дряхлый мужчина, втайне отдающий свою плоть на съедение юному ненасытному зверю.
Эту дремлющую силу чует в себе художник; он роет колодцы, ведет подкопы; он опускается в самые недра своей юности, подобно шахтеру, что находит добычу во чреве планеты, где первобытные леса превратились в уголь.
X
В возрасте от восемнадцати до тридцати многие переживают панический ужас: именно в это время они сами себя познают и сами себя боятся. Туман детства понемногу рассеивается, и на виду оказываются чудовища, залитые беспощадным светом молодости. Как же так? Неужели, сами того не ведая, они носили в своем теле этот зародыш? Он рос вместе с ними, уживался с чистотой их отрочества, а когда они превратились во взрослых мужчин, внезапно расцвел чудовищным цветком. Позже они укротят своих зверей или научатся с ними ладить: безвыходных положений не бывает... Но у молодости нет времени на поиски выхода, на компромиссы: молодому человеку подавай абсолют.
Отсюда все эти помешательства и полупомешательства, самоубийства и полусамоубийства; как часто, вместо того чтобы покончить с собой одним махом, молодые разрушают себя постепенно! Наркотик — это смерть, которую смакуют годами.
Эту мешанину из наслаждения и смерти изобрела молодежь; можно подумать, что для юных смерть — это запретный плод, который особенно притягателен в силу своей недоступности. Без смерти наслаждение кажется им ущербным; ее наводящее ужас присутствие нужно им для полноты ощущений. Даже самые уравновешенные, смирные — и те обожают риск и пылко ищут смерти; истинное удовольствие невозможно для них без этого головокружения: отсюда страсть к автомобильным скоростями. Среди молодежи всегда найдется сколько угодно летчиков, а среди летчиков — куда больше сорвиголов, чем требуется.
Кто не знал юных владык царства похоти? Они ждали, что вожделение отдаст им всю землю, а сами вечно оказывались во власти уколов тоски; в один прекрасный день мы находили их бездыханными: их, словно юных кесарей, удушали их собственные взбунтовавшиеся страсти.
XI
Молодость — это возраст, когда человек еще не мирится ни с беспорядком, ни со злом: с этим еще успеется, а пока молодежь ищет помощи, она исповедуется. До чего сдержанными покажутся самые откровенные книги тому, кто выслушивал признания юношей! Молодые люди пишут нам; что же такого есть в их письмах, чего не было в свое время в наших?
«Я страдаю, — признается мне в письме один двадцатилетний, — страдаю оттого, что слишком переполнен собой; чувствую, что ничего еще не завершено, что час моего освобождения еще не пробил, а мне очень больно все время сдерживаться. Я думаю и живу в пустоте, поэтому любой пустяк меня смущает. От друзей помощи немного: все время пытаешься им что-то объяснить — и напрасно. И эта вечная тревога, она все сильнее и сильнее. Приходится произносить какие-то бесполезные, лживые слова.
То, что я сейчас пишу — и стихи, и проза, — все это лживо. Передо мной открывается жизнь: мне хотелось бы не упустить время, не натворить тысячу ошибок, о которых меня предупреждали. Но попробуй действовать, если заранее предвидишь столько помех! Хочу найти себе применение. Но где? Как? Я боюсь бездельничать, боюсь утратить связь с истинным человечеством; а еще боюсь повседневного рабства, которое меня подстерегает. Как мне набраться решимости? Какого совета заслуживает моя осмотрительность? Опять-таки мне слишком хорошо известно, как одни терпели бедствие по дороге, а другие вообще не пускались в путь. Я не слыхал только о таком чуде, чтобы кто-нибудь достиг цели, Я сужу себя очень строго и все-таки гадаю — чем я заслужил, чтобы меня наказывали? Я не выношу всяких чокнутых, которые не живут простой, нормальной жизнью, и я должен сделать усилие, чтобы обрести эту простую, нормальную жизнь. У меня «под толстой шкурой» кипят такие страсти, а жить им нечем... Вокруг или нищие духом — общение с ними для меня мучительно, — или богатые духом, но до них не достучаться; повторяю, я совсем один».
Другой юноша пишет мне: «...с одиночеством я смирился; не буду и пытаться убежать от одиночества; одиночество меня победило. Как умирающий, который знает, что смерть неизбежна, и согласен пожертвовать жизнью, так и я жертвую любовью, дружбой, даже товариществом; я смиряюсь с молчанием, я глотаю слова, готовые сорваться с языка, я общаюсь с мертвыми да с созданиями моего воображения. Вижу, как во мне, на мне дрожит последний отблеск молодости, не замеченный никем на свете; Слова не достигают и не задевают меня: они словно доносятся откуда-то издалека! Что же во мне есть такого, что отдаляет меня от других с этой головокружительной силой? Все, что было со мной в этом году, мои порывы навстречу такому-то или такой-то, приливы и отливы, над которыми я не властен, — у всего этого нет будущего. Я лишился последних источников надежды. И какое непропорционально огромное место занимают в моей жизни всякие бесцветные личности! С какой готовностью мое сердце вбирает самые убогие голоса, чудовищно увеличивая лица, которые в нем отражаются! Отныне все мои дни будут похожи на сегодняшний пасмурный вечер: мне даже некому позвонить и позвать в гости, если бы я вдруг этого захотел».
XII
Некоторых молодых людей мучит то, что они не могут полюбить. Их гнетет собственное безразличие. Вокруг них на все лады прославляется любовь — а они уже и не надеются когда-нибудь ее изведать. Они видят у своих ног жертвы, чувствуют, как у них в руках, словно прекрасные голуби, трепещут чужие сердца. Они завидуют смятению, в которое сами же ввергают, и страдают оттого, что бессильны страдать.
«Я никого не люблю; я никогда и никого не любил; не знаю, что это такое — любить...» Сколько раз мы выслушивали подобные признания! Для посредственностей это очень выгодно; они могут не опасаться, что в их игру вмешается сердце. Но другие гибнут от собственной бесплодности. Мечтая ее превозмочь, они идут на самые отчаянные попытки: едва им почудится призрак любви, они бросаются ему навстречу с распростертыми объятиями.
В этом их гибель: жизнь теряет для них свои краски, становится невыносимо пресной; невозможность любить оборачивается невозможностью жить. В жалком стаде наркоманов не счесть тех, кто затесался в него лишь потому, что не мог задушить «эту изнуряющую, леденящую царицу», о которой говорил еще подростком Баррес, признаваясь, что сам носит ее ярмо; имя ей — черствость.
Другие страдают оттого, что не могут быть любимы; они не сознают собственного очарования, не знают, что молодость заставляет светиться и заурядные физиономии. Им кажется, что предмет их любви безнадежно далек, и ничто не наводит их на мысль, что, в сущности, стоит только руку протянуть. Их ни на секунду не покидает сознание собственного уродства, мешающее им перешагнуть через порог гостиной, магазина, а в женском обществе придающее им затравленный вид; иногда они ударяются в невыносимые дерзости, лишь бы женщины поверили, что они сами желают оттолкнуть от себя всех вокруг. Они помешаны на том, что все над ними издеваются. Каждый девичий смешок они принимают на свой счет. Их исцелила бы чья-нибудь любовь, но они живут замкнуто и сторонятся женщин, и — что правда, то правда — женщинам они не нравятся: лучшее средство отпугнуть любовь — это неверие в то, что можешь быть любим.
Успехом у женщин пользуются всякие хлыщи, оттесняющие чересчур чувствительных юношей.