действительными наследниками русского символизма, который «независимо от того, что он явился неизбежным моментом в истории человеческого духа, имел еще назначение быть бойцом за культурные ценности, с которыми от Писарева до Горького у нас обращаясь очень бесцеремонно»[37].

Но продолжить эту миссию можно было, только преодолев символизм [38]. И до конца дней эти «гиперборейцы»[39], как их еще называли, считали своей высшей поэтической школой не «академию», а «Цех»: «Никакими учебниками никогда не пользовалась — слушала обсуждение стихов в „Цехе Поэтов“ 1911–1914», — сообщила Ахматова в 1962-м[40]. Владимир Нарбут был среди тех, кто вошел в «Цех».

А осенью 1912 года несколько поэтов — участников «Цеха» — предложили обосновать свое отличие от символизма и дать название новому направлению. Далеко не все члены «Цеха Поэтов» поддержали этот следующий шаг. Но они появились — новое поэтическое содружество и новое название — «акмеисты»[41].

«Цех Поэтов» сохранился. Акмеисты не вышли из него — стали объединением внутри объединения.

«Вместе с моими товарищами по Первому цеху поэтов — Мандельштамом, Зенкевичем и Нарбутом — я сделалась акмеисткой», — записала Ахматова в своей официальной автобиографии[42]. Она не называет двух — Гумилева, который был все еще не называемым (может быть, вычеркнут редакторами), и Городецкого, которого, по-видимому, считала, как и Мандельштам, «лишним», случайным.

Их было шесть[43]. И они сразу привлекли внимание. И не потому, что дерзко противопоставили себя, но противопоставили — по существу. Хотя первые споры разгорелись как раз вокруг того, «есть» ли они или их «нет».

Но все сходились на предсказании недолговечности акмеизма. Решительнее всех предвещал Брюсов: «акмеизм — выдумка, прихоть, столичная причуда»; «всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его»[44].

Прошло три четверти века. Акмеизм остался. Имя его не исчезло. Ему посвящена обширная литература. Но, пожалуй, более, чем в других главах нашего литературоведения, истинные наблюдения и суждения в ней засорены предубеждениями, командно обусловленной ложью, в лучших случаях полуправдой и эвфемизмами.

Но ответим для начала хотя бы на два вопроса.

Что же все-таки объединило их, таких непохожих? Н. Я. Мандельштам пишет, что Ахматова объяснить не могла, эта связь «казалась ей чем-то само собой разумеющимся»[45].

И второй вопрос: Как случилось, что они, всего шесть, или даже пять, — кого Брюсов считал уже в 1922 г. «вне основного русла литературы»[46], все-таки состоялись, каждый в отдельности и вместе, как некое единство?

Может быть, потому и состоялись и сохранились, что были разными и что было их всего несколько. Акмеисты не стали движением (движением, пусть недолгим, был «Цех Поэтов»), К движению, если бы оно стало модным, примкнуло бы много случайных лиц, оно обросло бы канонами, узаконенными теориями, наиболее яркие поэтические индивидуальности выделились бы из него, общий поток размылся бы. Так было не раз.

Но акмеизм не был массовым движением. Он был содружеством личностей.

«…содержание, — говорит О. Мандельштам в „Разговоре о Данте“, — есть совместное держание времени — сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его»[47] .

В чем же эти сотоварищи были соискателями?

Конечно, не в обратном пути с небесных высот к бескрылому ползанию по земле, не в противопоставлении плоти духу.

Ахматова, которой, по ее шутливому выражению, было посвящено больше строк, «чем Лауре, возлюбленной Петрарки»[48], до конца своих дней считала самым точным, что было сказано о ней, статью Н. В. Недоброво 1915 года:

«Огромное страдание этой совсем не так легко уязвимой души объясняется размерами ее требований. […] Другие люди ходят в миру, ликуют, падают, ушибаются друг о друга, новее это происходит здесь, в середине мирового круга; а вот Ахматова принадлежит к тем, которые дошли как-то до его края, — и что бы им повернуться и пойти обратно в мир? Но нет, они бьются, мучительно и безнадежно, у замкнутой границы, и кричат, и плачут. Непонимающий их желания считает их чудаками и смеется над их пустячными стонами […][49] А если он облечен неограниченной, хотя и неправой властью, — добавим от себя, — то и выбраковывает клеймом: „Не то монахиня, не то блудница“[50]. Но мы запомним: дошли до края мира сего, не вышли за его пределы, не отвлеклись от него, но и не вернулись „обратно в мир“. Бьются мучительно у замкнутой границы». И еще: «Биение о мировые границы, — продолжает Недоброво, — действие религиозное[…]»

Вот эта неодолимая потребность — в противоположность развоплощению духа обрести его во плоти, откуда и пристальное внимание к предмету, и обращение к слову, и гуманизм и демократизм, эта надежда создать прекрасное «из тяжести недоброй» и есть то, на чем сложилась их со-общность, что не только сохранило ее во времени, не только не иссушило в забвении, но и дало, — может быть, недостаточно замеченные пока, — плодотворные побеги на всей ниве нашей поэзии.

А первые ростки в 10-х годах.

«Я» Владимира Нарбута в этом «мы» соискателей и сотоварищей, считал Михаил Зенкевич, «по праву занимает совершенно особое место, будучи среди акмеистов такой же своеобразной фигурой, как Вл. Хлебников среди футуристов…»[51].

На это место его поставила вторая книга — «Аллилуйя».

Правда, книга эта не вышла — была издана в апреле 1912 г. тиражом в 100 экземпляров и сейчас же изъята цензурой. Мотивировки у мемуаристов и биографов Нарбута приводятся разные: «конфискован за богохульство» и «Нарбуту грозила ст. 1001 царского уложения законов за порнографию», «сожжена как кощунственная по решению Святейшего Синода». Мы видели в Музее библиотеки им. Ленина экземпляр, хранящийся в шкафу с грифом «цензура». На одной из его страниц помета синим карандашом: «Книгу надо истребить!» — на той странице, где напечатано стихотворение «Пьяницы».

Приказ «Истребить!» был исполнен. Но истреблена книга не была. Ее читали, знали. Ее числили в поэтическом активе (на всех обложках изданий «Цеха Поэтов» значится «Владимир Нарбут „Аллилуйя“ (Конфисковано)». Ее активно рецензировали. И хотя студенту Нарбуту пришлось срочно покинуть университет[52], Петербург, а затем и Россию (он уехал в путешествие по Африке через Нарбутовку), Поэт-Нарбут со своей «Аллилуйей» именно в те дни неожиданным напором вторгается в плоть русской поэзии, решительно утверждает свое присутствие.

Что же привлекло взоры к маленькой книжке (12 стихотворений), кроме самого факта конфискации?

Прежде всего, ее индивидуальность, необычность, «ниначтонепохожесть».

Дерзкая поэтика книги (как бы нарочито огрубленная лексика, синтаксис, ее метафорический лад, вернее «нелад», утяжеленная поступь стиха, неровное дыхание) усугублялась изощренным ярким оформлением. Под тем, первым, впечатлением от книги ее принято характеризовать и теперь как книгу «богохульных стихов, напечатанную церковно славянским шрифтом». Действительно, что можно подумать, прочитав на обложке молитвенное «Аллилуйя», а раскрыв книгу — название первого стихотворения «Нежить»?

Искусное и знаменитое оформление «Аллилуйи», исполненное братом Георгием Нарбутом при участии И. Я. Билибина и М. Я. Чемберс-Билибиной, подробно описано исследователем Нарбута-художника Платоном Белецким. Искусствовед находит в нем иронию, выраженную не только в «залихвастском» начертании действительно церковнославянских букв, заимствованных из Псалтыри начала XVIII в., но и, что для нас особенно интересно, связь этой книги с украинским фольклором, в частности с богохульными

Вы читаете Стихотворения
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату