июня 1880 года в Благородном собрании (летом он уезжал в Нижний к брату). Но о Пушкинской речи Достоевского говорила вся читающая Россия. «Дневник писателя» на август 1880 года, где была напечатана эта речь, разошелся в несколько дней. В сентябре было отпечатано второе издание. После этого споры вокруг Пушкинской речи возобновились с новой силой и в газетах, и среди студенчества. Розанов не оставался в стороне от них.
И вот теперь Достоевский умер: «И значит,
И вспомнилось начало знакомства с книгами Достоевского. Его товарищи по нижегородской гимназии уже все читали его, тогда как он не прочитал еще ничего. «По отвращению к звуку фамилии», как он сам пояснял. «Я понимаю, что
Гимназисты делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е», и Розанову представлялось, что это какой-то диакон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывающий о каких-нибудь «гнусностях». — «Достоевский — ни за что!» — говорил он.
И вот вся классическая русская литература в шестом классе уже прочитана. Гимназистов распустили на рождественские каникулы, и Василий взял из ученической библиотеки «Преступление и наказание». И вновь вспоминается то, что он однажды уже рассказал при публикации своей переписки с К. Н. Леонтьевым:
«Канун сочельника. Сладостные две недели „отдыха“… Впрочем, от чего „отдыха“ — неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая „глупостью“. Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости. Отпили вечерний чай, и теперь „окончательный отдых“. Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю „Достоевского“…
— В., ложись спать, — заглядывает ко мне старший брат, учитель.
— Сейчас.
Через два часа:
— В., ложись спать!..
— Сию минуту.
И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели… Долго летели, пока раздался грохот за спиною: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул… Это было первое впечатление… Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, — когда они проходили по едва освещенному коридору:
—
Это когда „без слов“ Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, — его „Родя“. Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял.
В отличие от многих читателей, Розанов за всю жизнь ни разу не пережил от книг Достоевского «болезненного впечатления», о котором говорили многие. Он даже представить себе не мог, что это за «болезненное впечатление», всегда читал его спокойно. «Ровно читаю», — везде ровно, — «моего Достоевского».
В слове «моего» для Розанова выражалась сущность дела — мотив и причина совершенно «безболезненного чтения». Ведь никак не скажешь: «Я читаю
Самое впечатляющее от Достоевского было то, что он никогда не был для Розанова «горою», не «Тургенев». Но он не с десятой, а с первой страницы, даже, если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнату и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому Васе на кроватку с красным одеяльцем, «пощекотал его, сморщился, улыбнулся и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на мальчика», и все говорил о какой-то своей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах… А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… «„Согрешил“ и „воскрес“… все с Достоевским».
Достоевский оказывал удивительное воздействие на юную душу. Он не изгонял из нее «атеизмы», «социализмы», «материализмы». Атеизм был так сродни русскому гимназисту и студенту, что это стало просто «обывательским русским явлением», событием «нашей Петропавловской улицы», как выражался Розанов.
После прочтения первого романа, повторный рассказ о чем был сделан почти десятилетие спустя и запечатлел несомненный рост изобразительного мастерства Розанова, одновременно с «атеизмами» и «социализмами» появилась некая точка или, вернее, темное облачко, «ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с „атеизмом“) не спорящее, но —
Чем же, собственно, Достоевский стал так дорог с первой строки и с первой минуты знакомства с ним Розанова? «Пришел и сел в комнату», «пришел и сел в душу».
Суть Достоевского, ни разу в критике до Розанова не указанная, заключается в его бесконечной интимности. «Достоевский есть самый
Достоевский мог бы быть совершенно иных убеждений и остался бы все же Достоевским, сохрани он эту теплоту и интимность. Курсистка Вера Мордвинова, переписывавшаяся с Розановым в годы его старости, написала о Достоевском: «Он — мой». Розанов чувствовал это еще острее: «Он — я». И в третий раз вновь обращается к драгоценному воспоминанию о том, как он впервые читал его.
Теперь, в «Мимолетном» 1915 года оно окутано апокалиптическим видением грядущих потрясений, пронизано неизбывным страданием. Достоевский — провидец страстей распятого русского народа, ибо в чем-то, в таинственной теплоте, в манере, в «подходце», он выразил суть русской души. Не просто суть, а «суть сутей». Что-то голодное, что-то холодное. Ангельское и одновременно жуликоватое. «Толкуют, конечно, Апокалипсиса и по мелочам воруют… Это жмется русский люд к Светопреставлению.
— Будет аль не будет? „Воскреснет“ наш-то Христос, аль „не воскреснет“