творчестве», как «Записки из подполья», говорит Розанов, нельзя понять ни «Преступления и наказания», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя ничьего внимания.
«Подпольный человек» — это «литературный плащ» для духа гениального писателя, такой же «Нехлюдов», повторяющийся в разных произведениях Толстого. «Теперь уже нельзя говорить „о Достоевском“, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о „Записках из подполья“. Кто их не читал или на них не обратил внимания, — с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых „азов“ понимания»[162]. Л. Шестов, Д. Мережковский, Д. Философов стали постоянно ссылаться на «подпольного человека», «подпольную философию», «подпольную критику». Критик А. Закржевский даже выпустил в Киеве книгу «Подполье». Сам термин «подполье» сделался наконец таким же расхожим в литературе, как некогда «лишний человек» или «отцы и дети».
«Подпольный человек» — явление современное, явление нашего века. И Розанов почувствовал это раньше других. Пересказывая Достоевского, он говорит, что если «всемирное и окончательное счастье» наконец установится в мире, то никак нельзя поручиться, что не явится некий господин и, уперев руки в боки, не скажет: «А не послать ли нам все это счастье ударом ноги к черту, чтобы пожить опять в прежней волюшке, в свинской волюшке, в человеческой волюшке»? «И не то важно, — продолжает Достоевский, — что такой человек явится, но то существенно, что он непременно найдет себе и сочувствие». Сколько в этом наблюдении верного, «русского», с чем мы и сегодня сталкиваемся на каждом шагу.
Серьезную заслугу Достоевского в философии и теории познания Розанов видит в том, что «позитивное бревно» одномерного мышления, лежащее «поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с
Еще в ранней статье «Литературная личность Н. Н. Страхова» Розанов высказал мысль, что судьба каждой сколько-нибудь даровитой русской души — «долгое скитальчество за идеалами, страстное и не окончательное преклонение перед богами чужих народов, утомление всеми ими и возвращение к идеалам своего родного народа»[164]. Вспоминая свою первую книгу о Достоевском (выдержавшую три издания), он говорил, что глава о Великом инквизиторе в «Братьях Карамазовых» есть «литературно и красиво выразившаяся душа нашего народа на… путях ее скитания и страдальчества»[165].
«Главную тайну» жизни Достоевского Розанов видит в том, что он, «наш Федор Михайлович», был от «аза» и до «ижицы», от лона матери и до могилки в Александро-Невской лавре, «тоскующим русским мальчиком»[166], — только им и всецело им, готовым проклинать, звать, проповедовать и отрицать.
На чьей же стороне был этот «русский скиталец», о котором он так проникновенно сказал в Пушкинской речи? — вопрошает Розанов. На стороне ли новых тревог или старого цинизма? И отвечает: «Достоевский всю жизнь был с ними <молодежью> душою, но не с ними делом». Но душой, сердцем он действительно был с ними: «Старый это был дуб на российских равнинах, но с высыпавшими под старость зелеными листиками. Ведь он почти поет… эту знакомую песню гимназистов и юношей:
Да и как поет! Как не умели в 1905–1906 годах!»[167]
Тем не менее это не помешало Розанову через год записать для «Опавших листьев»: «Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами (Петрашевский), — имел мужество сказать о них: „мошенничество“. — „Русская революция сделана мошенниками“ (Нечаев, „Бесы“). Около этого приходится поставить великое SIC» (350). Измененные слова «нечаевца» Петра Верховенского из романа Достоевского выражают глубинное отношение Розанова к «революции» как разрушению России и тем «бесам революции», которым посвящена книга Достоевского.
Еще обдумывая свою книгу «Легенда о Великом инквизиторе», Розанов писал Страхову весной 1889 года: «Летом, освободившись от всяких срочных работ, — думал всецело отдаться критике Достоевского. Чувствую, что если не сделаю этого теперь, то уже никогда не сделаю, и мне этого жалко. Приблизительно лет 12 я жил под совершенным его обаянием, и мне говаривали иногда: „Да Вы сами из его героев, оттого и любите“; но, по счастью, начинаю совершенно от него отпадать, а года еще через 3, может быть, он уже станет представляться мне чуждым совсем»[168].
Но опасение Розанова не оправдалось. Напротив, Достоевский входил, вживался в Василия Васильевича все глубже. Значительный интерес представляют его высказывания о Достоевском, записанные для книги «Мимолетное». Он вспоминает слова участника Религиозно-Философского общества Б. Г. Столпнера о том, что революционный прогресс невозможен, «пока мы не преодолеем Достоевского». «Повалить Достоевского — это замысел революции». И это не потому, что он написал «Бесов», а потому, что все существо Достоевского, простое, доброе, сострадательное, «наше бытовое», нисколько не смеющееся над бытовою Русью, но эту бытовую Русь уважающее, — совершенно несовместимо с «плоско- душной, скверно-мордной, коротенькой и пошленькой революцийкой. Не в „Бесах“, — о, нет! — а в „я“. В „Я“ Достоевского революция встретила упор и отпор»[169] .
И наконец запись о нравственной природе революционеров, как понимал ее Достоевский и что так образно выразил Розанов: «…
— Я с утра не ел. Был в хлопотах по партии. И вот только теперь.
Гениально. И собственно, где ни читают историю социал-революционной партии и „историю нашей культурной борьбы“ — эта курочка все мелькает и мелькает…»[170]
Наряду с перепиской со Страховым и работой над книгой о Достоевском Розанов впервые прочитал в Ельце Леонтьева. В «Русском вестнике» была напечатана его статья о романах Толстого. «Кто он такой? — спрашивает Розанов Страхова. — Какой хаос по изложению — и какие умные замечания, даже до удивительности». И совсем, казалось бы, неожиданное заключение: «Отвратительный человек, должно быть, но как запоминаются его слова»[171].
И вот в конце жизни в письме к Э. Голлербаху 9 мая 1918 года Василий Васильевич определяет путь своих исканий двумя именами, оказавшими решающее воздействие на его образ мышления: «И „Розанов“ естественно продолжает или заключает К. Леонтьева и Достоевского. Лишь то, что у них было глухо или намеками, у меня становится ясною, сознанною мыслью. Я говорю прямо то, о чем они не смели и догадываться»[172].
Действительно, сам Леонтьев подтверждает это. «Вы… понимаете меня именно так, как я желал всегда быть понятым», — писал он Розанову в письме 24 мая 1891 года. Прочитав же присланную ему рукопись статьи Розанова «Эстетическое понимание истории» (о мировоззрении Леонтьева), пишет еще определеннее: «Наконец-то после 20-летнего почти ожидания я нашел человека, который понимает мои сочинения
Напротив, близкий к Леонтьеву Вл. Соловьев, которого просили написать для словаря Брокгауза и Ефрона статью о Леонтьеве, как-то стеснялся «либеральных» редакторов издания, которые могли бы ополчиться на него, если бы он написал большую и любящую статью о «мракобесце Леонтьеве»[174].