Много лет спустя Розанов однажды увидел во сне Леонтьева (сон был чрезвычайно радостен) и сказал ему: «Вот, свиделись! О скольком надо переговорить». И разговор между ними был необыкновенно сложен и последователен, весь «правильный», без признаков, что «в сновидении». Леонтьев, весь изможденный и больной, весь белый старик, хотя чрезвычайно обрадовался, но произвел совсем другое впечатление, чем какое Розанов воображал (вне сна): «Именно, что он был слаб до неприятности и что был весь какой-то жалующийся и точно о чем-то просящий, не то лекарства, не то пенсии. Вообще, — замечает Розанов, — я не получил симпатии от личного впечатления»[228].

В предисловии к публикации писем Леонтьева Розанов писал в 1903 году об истории этой заочной дружбы: «К. Н. Леонтьева я знал всего лишь неполный год, последний, предсмертный его. Но отношения между нами, поддерживавшиеся только через переписку, сразу поднялись таким высоким пламенем, что, и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями. Правда, почва была хорошо подготовлена: я знал не только все его политические труды (собранные в сборнике „Восток, Россия и славянство“, 2 т.), но и сам проходил тот фазис угрюмого отшельничества, в котором уже много лет жил К. Н. Леонтьев. Самое место его жительства, — Оптина Пустынь, где жил чтимый глубоко мною старец о. Амвросий, — привлекало меня»[229].

Розанов высоко ценил самый жанр переписки, называя его «золотой частью литературы», имеющей большое будущее. Горячий одобрительный отклик встретили у него слова Леонтьева о том, что переписываться гораздо приятнее, чем писать статью для печати. «Пишешь письмо к единомышленнику или к близкому, с убеждением, что возбудишь или сочувствие, или живое возражение; пишешь статью для публики, — знаешь что встретишь или удивленное непонимание, или насмешки над „оригинальностью“ и „чудачеством“ своим, или обвинения в „парадоксальности“, или чаще всего пренебрежительное молчание…»[230]

Правда, став старше, Розанов изменил свое отношение к письмам. В «Мимолетном» он говорит, что писать письма не полезно. «Это перенесение нашей души вдаль, к другому, в какой-то чужой дом. И хотя письмо несколько уродняет нас с другим, но тут так мало уроднения, что не вознаграждает за то, что потерял у себя и вокруг себя. Надо жить тут и в себе. Это великое мастерство, великое уменье, которого почти всем не достает. Нужно находить великое счастье, — не великое, а величайшее, самое великое, — у себя в доме, с ближайшими людьми. Нужно любить не „ближнего“, а „ближайших“. И вот кто нашел силы и уменье быть счастливым только с ними, тот разрешил неразрешимую проблему счастья»[231].

«Диктатором без диктатуры» назвал Розанов Леонтьева. Кроткий в личной жизни, в дипломатической службе, он становился беспощаден и суров в суждениях. «Это Кромвель без меча, без тоги, без обстоятельств: в лачуге за городом, в лохмотьях нищего, но точный, в полном росте Кромвель» [232].

Розанова особенно поражало, что Леонтьев имел неслыханную дерзость выступать против самого главного начала, принесенного Христом на землю, — против кротости, ибо «кротость» эта, говорил с оттенком презрения на устах Леонтьев, ведет к духовному мещанству, когда все становятся «курицами- либералами».

И Василий Васильевич приводит характерный случай из жизни Леонтьева. Раз он ехал по Москве на извозчике. «Куда едешь», — поправил возницу полицейский и направил на другой путь. Ленивый возница пробормотал что-то с неудовольствием. Вдруг кроткий Леонтьев гневно ударил его в спину. «Что вы, барин?» — спросил тот. «Как же, ты видишь мундир: и ты смеешь не повиноваться ему или роптать на него, когда он поставлен… (тем-то, а тот-то) губернатором, а губернатор — царем. Ты мужик и дурак и восстаешь, как петербургский адвокат, против своего отечества» [233].

В ранних статьях Розанов убежденно выступал против позитивизма в науке. Таковы, в частности, его статьи о дарвинизме и его новейших интерпретаторах, произведшие, по словам Страхова, «большую сенсацию». Правда, следует сказать, что в этих выступлениях молодого Розанова подчас больше остроумия, нежели научной аргументации. Писатель все больше брал верх над философом, хотя не менее справедливо и то, что литературные сочинения его всегда философичны.

Послушаем, как представляет Розанов дарвиновскую теорию естественного отбора: «Жирафа обрывает все низкорастущие ветви деревьев; остаются только высокорастущие: все жирафы вытягивают к ним шеи; но некоторые все-таки не дотягиваются и вымирают — „переживают“ только с шеею более удлиненною»[234]. При этом Розанов обратил внимание на существенную «невязку» теории Дарвина, которая никак не объясняет, почему жирафы должны тянуться за листвой вверх, а коровы за травой — вниз.

И Розанов переходит к личностному объяснению теории Дарвина: «Он в ней не мир обрисовал, еще менее — объяснил его; он в ней себя выразил»[235]. В «Опавших листьях» эта мысль доведена до розановского парадокса: «Что же делать, если Дарвин „субъективно чувствовал“ происхождение свое от шимпанзе: он так и писал. Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно удивительно. Она помогала своему сторожу „собирать“ и „убирать“ стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек! Я безмолвно дивился. Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы» (225).

Возвращаясь же к серьезному разговору, Розанов не без оснований утверждал, что «факты-то Дарвина — все верны, но самый дарвинизм (объяснение живого мира из этих фактов) — это детский карточный домик, а не научная теория»[236].

Дарвинизм не увидел и не понял главного в природе — причинной сущности живого начала, не говоря уж о феномене человека и его разума. Позднее Розанов писал о своем неприятии «холодной» теории дарвинизма: «Дарвин не заметил, что у природы блестят глаза. Он сделал ее матовой, она у него вся матовая, без масла и сока. А сок есть. Природа с потухшими глазами. Бррр… Он дал пакость, а не зоологию. И пакостный век поклонился пакости. „Музыки не надо, есть граммофон“: вот дарвинизм и история дарвинизма. Одно к одному»[237].

«Было научное движение: как же его было не пропустить?» — говорят сторонники дарвинизма. А как же, однако, его и «пропустить», говорит Розанов, если мир, происшедший из «борьбы за существование» и блага «классовой борьбы», не только освящал прусский милитаризм и революцию, но и опрокидывал вообще христианское разделение добра — зла.

Василий Васильевич, смеясь и играя, противопоставляет тяжеловесному позитивизму Дарвина свою «игривую» концепцию рода и пола: «„Рот для еды“. Прекрасно, допускаю. Но для этого надо просто отверстие, через которое „пронести бы ложку“. Между тем рот не просто отверстие, дыра, а — рот. „Прекрасный рот“…

Рот, я думаю, для поцелуев? Нет? Почему нет? Рот единственно прекрасен у человека, почему прочие животные и не целуются. Но у того, у кого любовь начинается с поцелуя, дан естественно „прекрасный рот“. „Все в целях размножения“.

Да если вообще „живое множится“, и притом одно „живое“, — естественно, что у живого собственно все приспособлено для любви. И у „зайца оттого длинные ноги“, а у волков „еще длиннее“: что и волк и заяц — каждый в мироздании — должен был догнать застенчивую зайчиху и испуганную волчицу, а не потому, что „волки гонялись за зайцами“ (Дарвин). Соглашаюсь, что мое объяснение игриво: зато у Дарвина оно „стопоходяще“. Мне мое больше нравится.

Природу вообще не менее можно объяснить из игры, чем из нужды. Ибо природа больше играет, чем нуждается. Малютка грудь сосет пять минут, а играет ручонками с грудью полчаса. Собаки вечно играют:

— М-и-р с-о-з-д-а-н д-л-я е-д-ы, — мусолит Дарвин.

Но губы созданы для поцелуев, отвечу я ему»[238]. Конечно, Розанов упрощал дарвинизм, доводя его до абсурда, но вместе с тем нельзя не признать, что многое в его мыслях предвосхищает нынешние идеи постдарвинизма. В переписке с естествоиспытателем

Вы читаете Розанов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату