„оперении“ и в целом теле. Рукопись (затерявшуюся потом у Д. В. Философова, соредактора „Мира искусства“) я показал Влад. Соловьеву, только что тогда со мною познакомившемуся. Он ее принес мне через неделю с одобрением и с просьбой изменить только одно слово.
— Какое?
— Вы даете мне историческое положение эклектизма…
— Ну, да! У вас есть много славянофильского, и в то же время вы — пылкий западник. Вы православный и в то время защищаете католичество. Когда вы полемизируете с позитивистами, — вы выступаете как христианский философ или, по крайней мере, как представитель немецкого философского идеализма, а когда вам надо поразить профессоров духовной академии или Грингмута и „Московские ведомости“, или Достоевского и Страхова, — вы говорите жестким языком позитивистов и естественников, их тезисами, их аргументами, их смехом. Вы
— Против определения я не спорю, а только хотел бы, чтобы вы употребили другое слово —
— Это еще что за зверь?
— Почти то же, что „эклектизм“, но другого оттенка. Эклектизм есть внешнее приспособление вещей друг к другу, понятий друг к другу, философских систем друг к другу. „Эклектик“ обычно не имеет никакой своей идеи… Синкретизм же совсем другое. В философии Кузен был эклектик; но если вы будете читать историю греческой философии, то вы найдете там целые эпохи
Называя себя синкретистом, а не эклектиком, Соловьев «конфузился при этом, беря себе выше ранг», в отличие от нынешних наших идеологов, выдающих свою эклектику за стройную теорию. Что касается Розанова, то он согласился с Соловьевым и немедленно поправил одно слово. Видимость согласия между столь несхожими писателями и людьми была как бы установлена.
Итоговую характеристику Соловьева и своего отношения к нему Розанов высказал в «Мимолетном»: «Многообразный, даровитый, нельзя отрицать — даже гениальный Влад. Соловьев едва ли может войти в философию по обилию в нем вертящегося начала: тогда как философия — прибежище тишины и тихих душ, спокойных, созерцательных и наслаждающихся созерцанием умов. Соловьев же весь был шум и нельзя отрицать — даже суета. Самолюбие его было всепоглощающее: какой же это философ? Он был ПИСАТЕЛЬ — с огромным вливом литературных волнений своих, литературного темперамента — в философию. Он „вливался“ в философию, как воды океана вливаются в материк заливами, губами и всяческими изгибами: и пенился, и плескался, и обмывал „философские темы“ литературным языком и литературною душою»[267].
Особенно удивляли Розанова горячность и неуемность Соловьева, «верный ветер», пронизывавший его жизнь. Его сочинения он сравнивал с «падучими звездочками» в вечном философском небе — и каждая из них переставала гореть раньше, чем успеешь сказать «желание». Что-то мелькающее, что-то преходящее. И при этом его «желание вечно оскорблять». «Какой же это философ! — восклицает Розанов, — который скорее ищет быть оскорбленным или равнодушен к оскорблению и уж никогда решительно не обидит другого. Его полемика с Данилевским, со Страховым, с (пусть нелепыми) „российскими радикал-реалистами“, с русскими богословами, с „памятью Аксакова, Каткова и Хомякова“ до того чудовищна по низкому, неблагородному, самонадеянно-высокомерному тону, по отвратительно газетному языку, что вызывает одно впечатление: „фуй! фуй! фуй!“»[268].
Проза Соловьева, говорил Розанов, «вся пройдет», просто не будет читаться иначе как для темы «самому написать диссертацию о Соловьеве». Но останутся вечно его стихи. Как он не благороден и не мудр в прозе, так в стихах он и благороден и мудр, а в некоторых даже «единственно прекрасен».
Как-то Соловьев сравнил с камнями русских поэтов: «Пушкин — алмаз», «Тютчев — жемчуг». Ему есть тоже какой-то самостоятельный камень, замечает Розанов, — особый, ценный, хороший. «Кошачий глаз»? (очень красивый и без намеков) — топаз? аквамарин? Может быть — красивая, редкая, «настоящая персидская» бирюза?.. В поэзии его положение «вечно и прекрасно». По мнению Розанова, оно где-то между Тютчевым и Алексеем Толстым.
И наряду с этим Соловьев производил впечатление какого-то «ненасытного завидования», «ревнования» к другим. Он почти не мог выносить похвалы другому или особенно если заметит тайное восхищение к другому. Тут он точно ножницами «отхватывал» едва вырвавшийся кусочек похвалы.
Незадолго до смерти писатель Рцы сказал Розанову о Соловьеве: «Я все время чувствовал его завистливым, пока сидел с ним у вас». — «Удивительно, — отмечает Розанов. — Рцы очень зорок. Сказал это он мне без моего вопроса, „сам“ и как „свое“».
Розанов был Соловьеву интересен, но Василий Васильевич признается, что не любил его. У Розанова всегда была грусть о Соловьеве, о том, что он глубоко несчастен и каким-то внутренним безысходным, иррациональным несчастьем. И в этом виделась частица «тайны» и несчастья Гоголя и Лермонтова.
Соловьев был единственным встреченным Розановым за всю его жизнь человеком с ясно выраженным в нем «демоническим началом». «Все мы, русские, „обыкновенные“ и „добрые“. А-бы-ва-те-ли и повинующиеся г. исправнику. Вл. Соловьев в высшей степени „властей не признавал“, и это было как-то метафизично у него, сверхъестественно; было как-то страшно и особенно. Михайловский, например, „отрицал власти“, и все „наши“ вообще находятся с ним „в ап-па-зи-ции“. Ну, это русское дело, русское начало, стихия русская. Дело в том и тайна в том, что Вл. Соловьев, рожденный от русского отца и матери (хохлушка) и имея такого „увесистого“ братца, как Всеволод Соловьев <автор исторических романов>, — был таинственным и трагическим образом совершенно не русский, не имея
Он «сходился», «дружил», «знакомился» со Страховым, Данилевским, И. С. Аксаковым, с «памятью Киреевского и Хомякова» и расходился с ними, ничего ровно не чувствуя, ни боли, ни страдания. «Крови из раны не текло». В этом отношении он был сходен с Мережковским, говорил Розанов: «Я не предполагаю вообще в нем бытия какой-нибудь крови, и если бы „порезать“ палец ему — потекла бы сукровица, вода. А кровь? Не умею вообразить. Вот не сказал ему тогда: „Влад. Серг., — если бы вам порезаться — у вас бы
Соловьев вел полемику с Данилевским, Страховым, но его самого как бы тут не было, «крови его не было, сердца его не было». «Текли чернила и сукровица»… В Соловьеве и Мережковском Розанову виделась какая-то странная и страшная для него ирреальность. «Точно их нет», «точно они не родились», а ходят около него привидения под псевдонимами «Соловьев» и «Мережковский».
В Соловьеве Розанов не находил «вечно человеческой сути», нашей общей, нашей простой, нашей земной и «кровянистой». «Воспоминания» о нем есть, а «присутствия его никогда не было». Есть люди, ходящие по земле и не вдавливающие в землю свою ногу, не оставляющие следа от себя, физического впечатления, как бы неосязаемые, бесплотные, а только «звенящие», «говорящие», спорящие и почти всегда очень талантливые. Люди «без запаха в себе». Был, а когда ушел — то «им не пахнет». Пожал руку — а пота на вашей руке не оставил.
Таков был, на взгляд Розанова, Соловьев. Такие непременно ездят только на извозчике, а не «ходят пешком». «Владимир Соловьев вышел прогуляться и через полчаса будет дома», — нельзя сказать, услышать, вообразить. Такой будет жить «в номерах», «гостить у приятеля», но ни к кому не станет «на