сказать ему: „Поди: ты имеешь ум, как никто из нас (и в том числе начальство, ибо это даже официально было признано!); и что ты увидишь там, что подумаешь, к чему вдохновишься — пиши сюда, на тусклую свою родину, в стихах или прозе, по-французски или по-русски. Пиши, что хочешь и как хочешь, или хотя ничего не пиши“. И что бы мы имели от Пушкина, увидь он Италию, Испанию, Англию, а не одни московские и петербургские закоулки, кишиневские да кавказские табора — с интересными „цыганами“»[309].
Розанов мечтал о том времени, когда великий поэт войдет в каждый дом. Если бы Пушкин прочитывался каждым русским от 15 до 23 лет, пишет Василий Васильевич, то это делало бы невозможным «разлив пошлости в литературе, печати, в журналах и газетах, который продолжается вот лет десять уже». Ум Пушкина предохраняет от всего глупого, а его благородство предохраняет от всего пошлого. Разносторонность его души предохраняет от однобоких увлечений молодежи в любой области, замечает Розанов. «Так марксизм, которому лет восемь назад отданы были души всего учащегося юношества, совершенно немыслим в юношестве, знакомом с Пушкиным»[310] .
Пушкин ни в чем не устарел: «Лет через двадцать он будет моложе и современнее и Толстого, и Достоевского». Это сказано за 25 лет до Пушкинских дней 1937 года. Знаменательно прозвучал в статье «Возврат к Пушкину» (1912) и розановский призыв к преодолению литературы «новейшего распада» при помощи великого поэта: «К Пушкину, господа! — к Пушкину снова!»
Та же мысль о необходимости для человека XX века пушкинской гармонии возникает в трилогии Розанова: Пушкин не ставил себя выше «капитана Миронова» в Белогорской крепости. «И капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном» (129).
Для русского человека при виде чего-то прекрасного, важного и интересного естественно возникает мысль: «Если бы это увидел Пушкин. Я хотел бы, чтобы он это увидел и услышал». Такое желание «разделенной радости» возникает только к самым близким, родным и дорогим людям.
Пушкин воспринимается как жизнь, как воздух, как хлеб насущный. «Пушкин… я его ел, — говорит Розанов. — Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов» (213). И он сравнивает пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день…» с 50-м псалмом — «так же велико, оглушительно и религиозно».
О тех, кто не понимал или отвергал Пушкина, Розанов выражался с предельной лаконичностью: «Неужели Пушкин виноват, что Писарев его „не читал“ (313). Чтобы „опровергнуть“ Пушкина, нужно ума много, писал Розанов в книге „Мимолетное“. „Может быть, и никакого не хватит. Как же бы изловчиться, — какой прием, чтобы опрокинуть это благородство? А оно естественно мешает прежде всего всякому неблагородству. Как же сделать? Встретить его тупым рылом. Захрюкать. Царя слова нельзя победить словом, но хрюканьем можно…
Так „судьба“ и вывела против него Писарева. Писарева, Добролюбова и Чернышевского. Три рыла поднялись к нему и захрюкали.
— Хрю! Хрю!
— Хрю.
— Еще хрю.
— Хрю.
— Хрю! Хрю!
И Пушкин угас“[311]. Розанов вспоминает годы своего учительства в Брянске, когда Пушкина „никто более не читал“. Он, молодой учитель „со скамеечки университетской“, предложил выписать сочинения Пушкина в книгоиздательской фирме Салаевых в Москве. Но из Первопрестольной ответили, что „нигде достать нельзя“, нигде „не продается“, магазины не держат „за полным отсутствием спроса“. И брянская прогимназия довольствовалась не „Собранием сочинений“, а „Полтавой“ и „Скупым рыцарем“ в учебных изданиях Глазунова.
И Розанов заключает по поводу непрекращающихся со времен Писарева нападок на Пушкина: „Скажите: Греч, Булгарин и Клейнмихель сделали ли для
Демократическая критика предпочитала Пушкину Некрасова, и это было столь же понятно, как и то, что Розанов ценил в Пушкине превыше всего его „интимность“, видел даже больше этой „интимности“, чем было высказано самим поэтом. Такой „недосказанный смысл“ он находил в „Графе Нулине“.
Отчего, когда сей барин и гость (вопрошает Розанов) вошел ночью в спальню Натальи Павловны, то она вдруг закричала, затрепетала и созвала весь дом? Днем она — Наталья Павловна, на ночь же становится просто „Наташей“ (как звал ее муж), ибо, замечает Василий Васильевич, в постельке лежат просто русские „Наташи“, русские „Кати“, „Надюши“ и все милые наши „Святцы“, с уменьшительными и ласкательными окончаниями. Ночью — она просто растеньице, ни о чем не думающее, „вернувшееся к себе“, растущее, — потеющее, когда жарко, и закутывающееся в одеяло, когда холодно. Днем она общественная, здесь — космогоническая.
„Ложась“, в постельку, каждая женщина обращается в звездочку и куда-то улетает. Куда? К Богу или что то же — в туманы своей души, в неясность своей души… То молитву шепчет, то имя мужа, который еще не вернулся, „и где-то он сейчас?“… Как дети? здоровье их? и будет ли у них удача в ученьи? Все — священные мысли, „священное писание“, которое есть у каждого свое… „Денег хватило бы на месяц“. Разве это то, что рассуждение с гостем о том, что написал Максим Ковалевский в последней книжке „Вестника Европы“, или на что сердится Мякотин, или как описал луну Короленко»[312].
В это время даже не «туманы» ее головы священны, а она сама. «Вся тепленькая. Согрелась в одеяле. Ноги подвела к животу. Ладонь заложила под голову. Волосы распущены или чепчик. Совсем ребеночек. И ребячьи мысли, ребячья голова… Хороша ночь. Священная ночь. День умер. Базар закрылся. Теперь — Бог и человек. И теперь они чувствуют друг друга. Бог слышит молитву человека, человеку хочется молиться».
И вот в такую минуту в комнату влез Нулин. С бакенбардами, чином и претензиями. Конечно — поленом или пощечину. «Вот чего недоговорил Пушкин, — пишет Розанов. — А знал это, знал лучше всякого».
Розанов всегда ценил доброту и гармоничность пушкинской поэзии. «Пушкин есть поэт мирового „лада“, — ладности, гармонии, согласия и счастья… Просто царь неразрушимого царства. „С Пушкиным — хорошо жить“. „С Пушкиным — лафа“, как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину»[313].
Пушкин определил движение русской литературы и ее характер. «Литература может быть счастливее всех литератур, именно
Гармонии и ладу Пушкина, говорит Розанов, противостоит импульсивность Лермонтова, который