Мы презирали Долгушина.
И до сих пор мне непонятно, как мог он, не возмущаясь, терпеть наше такое откровенное к нему отношение.
Впрочем, за этим презрительным отношением скрывалось собственное наше смущение. Нам, комсомольцам, не следовало бы ходить в нэпманский ресторанчик. Но мы все-таки ходили.
Нам нравились здесь и отбивные котлеты, и чистые скатерти. И скажу откровенно, цыганские романсы нам тоже нравились. Они звучали в табачном дыму, как в тумане, далеко-далеко.
Долгушин спрашивал:
— По рюмочке не позволите?
— Нет, — говорил Венька.
— Да у меня ведь, поимейте в виду, не самогонка, у меня настоящая натуральная водочка. Как, извиняюсь, слеза. Имею специально разрешение от власть предержащих…
— Все равно не надо.
— Неужто не пьете?
— Нет.
— А работа у вас тяжелая, — вздыхал Долгушин. — По такой работе, как я понимаю, если не пить… Хотя не наше собачье дело. Угодно, пивка велю подать?
— Угодно, — говорил Венька.
Долгушин, в знак особо почтительного к нам отношения, сам приносил на наш столик пиво, потом отбивные котлеты с картошкой и огурцом, нарезанным сердечком, и в заключение крепкий чай.
Всегда одно и то же, по нашему желанию.
И всякий раз Долгушин удивлялся:
— Какие молодые люди пошли сознательные! Ни водку они не пьют, ни вино. И правильно. Что в ней хорошего-то, в водке? Одна отрава, и только. Совсем бы ее не было.
Мы молчали. Водку пить у Долгушина мы все-таки не решались.
Да водка в те времена и не так уж сильно интересовала нас. Сам ресторанный веселый шум действовал и возбуждающе и успокаивающе.
Мы отдыхали здесь. И лучшего места для размышлений мы не могли бы придумать.
Город тогда еще не восстанавливался после гражданской войны. У города не было средств. Наполовину сожженный и разрушенный колчаковцами во время отступления, он все еще полон был развалин и землянок.
Единственный клуб имени Парижской коммуны помещался в здании бывшего женского монастыря. Но там устраивали только собрания и крутили одни и те же старинные кинокартины с участием Веры Холодной, Мозжухина и Лисенко. А на толстых, древних стенах сквозь свежую окраску проступали лики святых.
В этот вечер мы долго сидели в ресторане. И ни я, ни Венька ни разу не вспомнили вслух ни об Узелкове, ни о кассирше Юле Мальцевой, как будто нас это вовсе не интересовало.
Мы уже готовы были расплатиться по счету и уйти, когда в застекленных дверях показался Узелков.
Он небрежно скинул на руки старика швейцара свою облезлую собачью доху и заячью папаху. Оправил толстовку. Пригладил сухонькими, как у старичка, руками волосы. И, близоруко оглядывая публику слезящимися с мороза глазами, вошел в просторный зал.
— О, — разглядел он нас, — вы, оказывается, тоже не очень-то ортодоксальны — тоже посещаете злачные места!.. Привет частному капиталу! — полуобернулся он к Долгушину.
— Ну, какой у нас капитал! — вздохнул Долгушин. — Весь капитал в нынешнее время ушел за границу…
— Ладно, ладно. Нечего прибедняться. Я не фининспектор, — присел Узелков к нам за столик. — Кофе мне, пожалуйста. — И поднял палец. — Черный! И желательно покрепче…
— Понимаю, — поклонился Долгушин. — А еще что позволите?
— Ну, что у вас там еще есть?
— Например, печенье, пирожные…
— Пирожные? Ну что ж, можно пирожное. Только, пожалуйста, песочное. Я с кремом не люблю…
— Я знаю, — опять поклонился Долгушин.
Был какой-то еле уловимый оттенок в отношении Долгушина к нам и к Узелкову. С Узелковым он разговаривал так, будто им одним, Долгушину и Узелкову, точно известны особые тонкости ресторанной культуры, угасающей в эти тяжкие времена.
И хотя Узелков ничего, кроме кофе с пирожными, не заказал, Долгушин все-таки выразил на мятом своем лице искреннее удовольствие тем, что его посетил такой важный и культурный человек, как Узелков.
А ничего важного, на взгляд, в Узелкове не было. Мне подумалось, что у него и денег нет, поэтому он и не заказал настоящую еду. Но он пил кофе с таким видом, словно только что хорошо отужинал и лишь из баловства — исключительно из баловства — заказал сверх всего кофе.
Он прихлебывал из маленькой чашечки и одновременно курил, аккуратно стряхивая пепел на лапки фарфорового зайца, поддерживавшего блюдце-пепельницу.
Недалеко от нашего столика под стеклом буфетной стойки тускло мерцали бутылки со сладкой водой и разной величины тарелочки с сыром, кетовой икрой и с копченым омулем.
Кивнув на них, Узелков сказал:
— Что единственно прекрасно в Дударях, так это продовольственный вопрос. Даже по сравнению с Москвой здесь прекрасно…
Оказывается, Узелков еще год назад ездил в Москву. Он упомянул об этом вскользь, между прочим. Но мы сразу же заинтересовались его словами.
Венька, облокотившись на стол и подавшись всем корпусом к Узелкову, спросил:
— И на Красной площади был?
— Разумеется…
— А Ленина видел?
Узелков потянул к себе блюдце с чашечкой и опять сказал:
— Разумеется…
У Веньки заблестели глаза.
— Что «разумеется»? Ты скажи прямо: видел Ленина?
— Ты что меня допрашиваешь? — вдруг обиделся Узелков и чуть отодвинулся вместе со стулом.
— Не допрашиваю, — смутился Венька. — Но, понимаешь, это же очень интересно, если ты правда видел Ленина. Где ты его видел?
— Это длинный разговор…
— Ничего. Мы послушаем…
Венька подозвал официанта и заказал ему еще пива, чтобы не сидеть даром. Потом предложил Узелкову:
— Ты себе тоже что-нибудь закажи, какую-нибудь еду. Пирожным этим ты не наешься. Может, у тебя денег с собой нет? Мы заплатим…
— Вы что, хотите сыграть роль… меценатов?
— Да ничего мы не хотим сыграть. Просто нам интересно тебя послушать. Закажи, что хочешь. Посидим, поговорим…
— Страннее у вас отношение, — насмешливо посмотрел на нас Узелков.
И действительно, ему могло показаться странным, что Венька, часто сердившийся на него, вдруг проявил к нему такой горячий интерес и даже хотел угостить ужином.
Узелков от ужина за наш счет отказался. И разговор о Москве у нас тоже не получился, Узелков так и не смог или не захотел — нет, скорее не смог — рассказать нам ничего нового о Ленине, хотя Венька задавал ему множество вопросов. Он крутил его этими вопросами, как ребенок куклу с заводным механизмом, желая угадать, где же у нее душа.
Наконец Венька спросил: