прежде всего была литература, искусство, музыка, живопись, театр и т. д., потом как-то незаметно из нее ушел театр, затем музыка, а потом и живопись, хотя среди друзей и знакомых было много художников и музыкантов. То, что, скажем, живопись ушла, не означало, что она умерла, она существовала, но как бы отдельно от жизни, и теперь требовалось усилие, чтобы в нее войти, и далеко не всегда хотелось это усилие делать. К сожалению, с течением времени сужалось и само понятие «литература», но об этом нужно говорить особо.
Кстати, и сами достопримечательности в разных культурах означают разные вещи. Так, если в европейской традиции достопримечательности — это чаще всего архитектурные и скульптурные памятники, творения рук человеческих, то для американцев наиболее важные достопримечательности — творения природы. Пресловутые «семь чудес света» в Америке — это семь пейзажей, среди них известный Ниагарский водопад, вызывающий восторг публики. Подобное невозможно в России. Нельзя сказать, что у нас не любят природу, но любят по-своему, к природе какое-то само собой разумеющееся домашнее отношение. Но точно не любят длинных и пространных описаний природы в книгах, более того, даже интеллигентные читатели подчас пропускают или бегло просматривают такие описания, испытывая, правда, от этого чувство подавляемого стыда. Этот стыд — редуцированное чувство вины, вызванное ощущением негармоничности жизни, своего неустойчивого положения в ней, недоверия к природе, лишенной в России самодостаточного значения. В России нет ни Ниагары, ни Фудзиямы, ни Арарата, нет ни одного вида, пейзажа, который являлся бы национальной святыней, символизировал Россию и служил бы местом паломничества . Можно, конечно, анализируя это обстоятельство, сказать, что характерный русский пейзаж — это не живописный водопад или гора, а равнина: рощица, поле, проселочная дорога, лесок на горизонте, нечто несфокусированное, не собранное воедино, а принципиально растяжимое, расплывчатое, размытое. И также не сфокусировано и размыто чувство природы и вообще эстетическое чувство, попадающее в поле между двумя полюсами: подсознательной потребностью в полной гармонии, идеале и отрицанием любых промежуточных положений; известное «либо все, либо ничего», в пределе доходящее до саморазрушения. В чем причина некрасивого русско-советского быта? Что первично — бытие или сознание? Некрасивая жизнь, нетехнологичность ее (а технология соприродна эстетике, чувству композиции, недаром самая высокая технологичность у японцев, создателей икебаны) — следствие ли это социального устройства, заведенного большевистской властью, или сама власть есть следствие растворенного в крови, в душах остервенелого стремления к идеалу? В любом случае попытка буквально воплотить идеал в жизни, материализовать его ведет к потере соразмерности жизни, к ее бесформенности, к отсутствию ее эстетического восприятия.
Германия традиционно считалась антагонистом России в Европе, хотя не менее редки замечания о глубокой родственности двух народов, вероятнее всего, из-за идеализма, лежащего в основании национальных характеров. Глубинная метафизичность, свойственная и русскому и немецкому уму, делала понятными для двух народов проявления русского и немецкого гения в искусстве и философии и одновременно приводила к принципиально разному образу жизни. Россия и Германия противостояли друг другу, условно говоря, как хаос и порядок, порыв и терпение, чувство и рассудок. И конечно, отношение русского анархического характера к немецкому порядку никогда не было спокойным. Этот порядок одновременно и привлекал — как то, чего самому не хватает, — но и отвращал, как глубоко противный русскому менталитету. Особенно это касалось русских, постоянно проживавших в Германии.
В Мюнхене русских жило много, в основном политические эмигранты последних десятилетий. Казалось бы, они уехали (или были изгнаны) из-за неприятия советского образа жизни. Все, кого я видел, с кем общался, разговаривал, сидел вместе за столом по вечерам, были хорошо устроены, много зарабатывали, печатали то, что хотели, и все благодаря немецкому порядку, который почти все ненавидели, заодно распространяя свою нелюбовь на самих немцев. Не на немецкую философию или немецкую литературу, а на немецкую толпу, немецких обывателей, бюргеров, немецкий покой, рассудочность и немецкий порядок.
В Мюнхене мы подружились с одной русской парой, она — очаровательная, милая, добрая, энергичная женщина, жизнелюбивая, живущая с завидным аппетитом (что редко в России, где женщины вместе с потерей молодости превращаются в задерганных, жалующихся на жизнь, мужей, детей, работу и все на свете созданий). А она писала книги, переводила чуть ли не на все европейские языки, пела под гитару, гастролируя по разным странам, занималась бизнесом — скупала дома и земельные участки, не становясь при этом скрягой и не забывая друзей (что случается) из России. Он — сумрачный, умный, желчный, жесткий, много переживший человек, рекордное число лет просидел в советских лагерях, затем был обменен, не помню, то ли на советских, то ли на восточногерманских шпионов. Когда я стал шутливо жаловаться на жену, мол, взял ее с собой как переводчицу, намного лучше меня знающую английский, а она теряется в магазинах и офисах, он сказал: «Что вы, так нельзя. Вы не знаете по-немецки, это не беда. Они тоже знают по-русски только одно слово “фольксваген”. Скажешь им “фольксваген”, они и рады до ушей, улыбаются. Я их так и зову, особенно когда выпью: “Фольксваген, принеси то или се, фольксваген, мне нужно это или то”». В этом «фольксвагене» было столько русского презрения к неметчине не только потому, что сама по себе она была неприятна, а в силу необходимости соединять несоединимое: русскую жизнь, не укладывающуюся в рамки, с немецким окружением, требующим соответствия себе.
Что такое русская жизнь, не укладывающаяся в рамки, в свое время лучше всех изобразил, конечно, Лесков. У него есть целая серия рассказов о переходной поре после крестьянской реформы, когда либеральные помещики, воодушевленные порывом, стали вводить всевозможные новшества, облегчающие жизнь крестьянству: новую технику, английские машины взамен дедовских плугов, строить крестьянам хорошие дома, бани, библиотеки, школы (мол, хорошо работает тот, кто по-человечески живет). И Лесков точно и подробно описывал, почему крестьяне, не подчиняясь основанной на добрых помыслах регламентации, продолжали мыться в баньках по-черному, новую баню используя только как отхожее место. А в прекрасном рассказе, кажется, «Язвительный», как в магическом кристалле отражена судьба всех либеральных преобразований: герой рассказа, следователь, приезжает в одну из деревень расследовать причины крестьянского бунта, в результате которого были сожжены вновь заведенные постройки и убит немец-управляющий.
Выяснилось, что немец измучил всех добрым, уважительным и одновременно строгим, деловым отношением. В частности, чтобы пресечь частые отлучки молодых и здоровых мужиков на заработки в другие губернии (ибо мужики, уезжая, больше пропивали, прогуливали, чем зарабатывали, отчего страдали их семьи), он построил все те заводики, на которые они рвались, в самой деревне (мол, хочешь подработать — работай, не покидая семью), что своей очевидной выгодой вызвало, к его удивлению, глухое возмущение. Но разразился бунт после того, как в качестве наказания одного из беглецов, любимца девок, немец- управляющий посадил этого рубаху-парня посреди поля, на котором работали крестьяне, привязав его чисто символически одной, кажется, ниткой к ручке кресла. Это стоило жизни немцу-управляющему, а помещику — пожара, уничтожившего поместье и благотворительные постройки. Причем крестьяне были уверены в своей правоте, оскорбленные до глубины души прежде всего тем, что живого человека посадили на ниточку. Вот эта невозможность подчиниться невидимым (на ниточках) правилам благоразумия и порядка и есть русская жизнь, не укладывающаяся в рамки. Немецкий (еще шире — европейский) порядок и состоит из таких ниточек самоограничения, которые регламентируют жизнь, делая ее осмысленной, аккуратной, достойной, сытой. Русскому человеку, как сказал поэт, лучше жить в кале и парше, чем ощущать зависимость от ниточек, будь они хоть тысячу раз целесообразны. Лучше иметь такие законы и такую власть, которые можно презирать, не доверяя им и не подчиняясь или только делать вид, что подчиняешься, оставляя за собой последнее право неповиновения, чем жить среди законов, слишком целесообразных, правильных, очевидных и не оставляющих для человека возможности наплевать на все, все разорвать и, чувствуя свою внутреннюю правоту, все отринуть.
В Мюнхене мы были предоставлены сами себе и за исключением часов моих выступлений, работы, встреч и вечеров, которые мы проводили в том или ином доме, гуляли по городу. С грехом пополам мы научились пользоваться трамваем, который вез нас от гостиницы, где мы остановились, в центр. Мы купили талоны в находившемся в вагоне автомате и прокомпостировали их в автомате, стоявшем рядом. На талоне автомат ставил дату и время, по этим же талонам в течение какого-то времени можно было пересаживаться с трамвая на трамвай и даже возвратиться назад. Мы овладели этой премудростью весьма поверхностно, ибо, чтобы пользоваться транспортом максимально выгодно для себя, надо было изучить четыре толстых тома справочников, имевшихся в каждом вагоне, но нам было не до того. Кстати, самые различные справочники и своды правил были тут на каждом шагу: в телефоне-автомате, из которого можно было,
