Шифмана и Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, — забыть было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей в школу, кажется, не вызвали, но как раз накануне Веребейчик, приятель приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался — я уронил его авторитет, не встав при виде стоящих (точнее, идущих) учителей. Такое не прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор — поговорить с Веребейчиком о модулях и интегралах так и не удалось.

Это была дисциплина. Тогда я, наверное, ворчал, сегодня, когда вижу, как учителя не могут создать авторитет у учеников, я понимаю, что все было правильно и Михал Львович вне критики. Пусть критикуют другие: уважать окружающих может лишь тот, кто уважает себя, — в равной степени банальное и трудно воплощаемое в жизнь правило. А в этой стране достоинство и аристократизм, помноженные на ум и стиль, — вещи почти ископаемые. Как Шифман держал мел, как писал на доске — это опера, балет, «Лебединое озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.

Хотя проколы были и у него. Я помню один из первых уроков; он да и мы еще не успели познакомиться друг с другом. Каждый встает после того, как назвали его фамилию, и отвечает на вопросы. «Богданов!» — звучит голос снизу, брови чуть презрительно выгибаются дугой, встает долговязый парень с прыщавым лицом. Первый вопрос, от которого поначалу все замирало внутри, а затем Богданов, который заикается, начинает отвечать, сотрясаясь всем телом, помогая себе руками и постукивая ногами в пол. «Как вы сказали? Я язык глухонемых не понимаю! Садитесь, два». Богданов побагровел, еще раз дернулся в пароксизме ужаса и рухнул на место. Я не знаю, извинился ли потом Михаил Львович перед нашим заикой, не сомневаюсь, что нашел способ загладить оплошность, но этого никто не видел, как никто не видел, чтобы он признался в своей ошибке: он был Богом и хорошо знал свою роль.

Герман Николаевич Ионин

Герман был учителем литературы. «Литература-2» — вы знаете, как это звучит? Как плач зегзицы на Путивле, сказал бы Вовка Лалин, который литературу не терпел и устроил не одобренное нами аутодафе для учебников литературы после выпускного экзамена по словесности. Как имя женщины, которую любил, прожил несколько пронзительных лет и в силу обстоятельств расстался навсегда — для многих. А всех-то дел — наименование кабинета. Школа на углу Среднего и 7-й линии, здание архитектора Гешвенда, второй этаж, коридор непередаваемо светлого, светло-зеленого, мятно-салатного колера и наполовину стеклянная дверь в класс, где стекла закрашены почти до верха, так что заглянуть внутрь можно, только привстав на носки.

Герман был сыном художника Николая Ионина, ученика Петрова-Водкина. По внешности — смесь Базарова и Горького; Базарова он прекрасно представлял, особенно читая или комментируя сцену его встречи с Павлом Петровичем Кирсановым, когда красная грубая ладонь, показавшись на мгновение, опять ныряет в карман или за спину. Высокий, чуть сутулый, в круглых очках с толстыми стеклами и в одном и том же детдомовском костюмчике с короткими брюками и, кажется, с бахромой внизу. Один и тот же галстук с блестками, такие тогда продавали цыгане, рубашка с загнутыми концами воротничка; внешний вид сигнализировал о пренебрежении к плоти во имя дышащего полной грудью духа. Эдакий грубовато скроенный народник — не хватало толстовки или поддевки, чтобы образ столетней давности ожил и загремел бушующим басом над головами учеников.

Руки, точнее даже, пальцы Германа постоянно аккомпанировали его громогласным речам: то палец, как дирижерская палочка, многозначительно взлетал вверх, становясь указующим перстом; то пальцы обеих рук упирались в стол, он наваливался на них, и их изгиб передавал волнение, возмущение, восторг. Еще один характерный жест — протянутая рука с загнутыми вверх крупными пальцами, которая указывает на лежащий на подоконнике портфель с просьбой убрать его; Герман морщится, он священнодействует, он создает акустику. И никакого намека на иронию — ужасающая серьезность и торжественная искренность.

Потом я неоднократно слышал критические отзывы о нем: от Гарика Левинтона, который обвинял его в сервилизме; от Вити Кривулина, о стихах которого Герман якобы сказал что-то непочтительное, и «дело едва не дошло до дуэли» — подробности я не уточнял или уже не помню. Но я, конечно, не единственный, для кого Герман — одна из основных фигур юности, его не вынуть из этой трепещущей мякоти, не повредив саму пульсирующую ткань, и я не представляю себя без воспоминаний о нем, тем более что мы встречались и после школы, когда я начал писать.

Конечно, Герман не врал, а не договаривал. Шифман чувствовал себя комфортней в пространстве, созданном законами Ома и Лапласа, ему хватало ума и стильности, чтобы превратить свой предмет в расширяющийся на глазах мир, в том числе и с помощью тех очень важных моментов демонстрации, ну, скажем, оппозиционности, без которой образ любимого учителя не сложился бы для нас, мало что понимавших и знавших, но при этом интуитивных оппозиционеров. Список авторов, выбираемый Шифманом для чтения на последних уроках четверти, свидетельствовал о вкусе и одновременно определял позицию.

Но трудность положения Германа заключалась не только в том, что он был учителем литературы в элитарной математической школе, где литература, что бы ни говорили, считалась безнадежно второстепенным предметом. Герман слишком знал, чем может обернуться припадок смелости во второй половине 60-х, и не хотел рисковать. Только что осудили Синявского и Даниэля и опубликовали «Мастера и Маргариту», сняли Твардовского и разогнали «Новый мир»; летом 68-го, между девятым и десятым классом, — Чехословакия; уже существует Бродский и самиздат, но мы не слышали от него ни имен Булгакова или Мандельштама, ни слов «эмиграция» или «диссидент», а ведь он не только мог, но и должен был, но не решился, более того, почти наверняка вынужден был вписывать свою громокипящую натуру и дышащие почвой и судьбой вкусы в границы дозволенного. Слава богу, именно в этот год в программу вернули Достоевского, и Герман работал по программе, позволяя себе интерпретации, которые при желании мог бы защитить на любом педсовете или в присутствии самой пристрастной комиссии гороно

Но все равно — это был прекрасный учитель, если не лучший, то один из лучших в 60-е годы. Его речь более походила не на живописные горы, а на пологую равнину, до горизонта заполненную ровным, добросовестно растущим кустарником. Но в этой преднамеренной уравновешенности заключались здоровые основы традиционализма и попытка, порой тщетная, доказать, что жить и мыслить можно и в достаточно узких рамках. Но самое главное: нам он позволял куда больше, чем себе. Он не только разрешал говорить с отступлениями (и многие, возможно, впервые в жизни ткали робкую паутину рассуждения по поводу того или иного фрагмента текста), но и провоцировал откровенность, сам рассказывая то о рождении сына, которого он взял на руки и почувствовал, что не существует силы, способной заставить его бросить ребенка на землю. То о своем отце и диссертации о Державине, которую он писал. Он специально мешкал на переменах, долго собирая бумаги со стола и ожидая внеклассного продолжения разговора, и был щедр не столько на собственные слова, сколько на то, чтобы слушать наш наивный лепет. Он был классик, нам дозволялся импрессионизм. И то и другое — безнадежно устарело, но с оглядкой на время не кажется таким уж бесполезным. Предложение думать, раскачивать границы разрешенного, не переступая через них, было не столько опрометчиво, сколь вынуждено: в элитарной школе беспросветный архаизм был бы подвергнут неминуемой обструкции.

Я пристрастен, так как был у Германа на положении любимчика — разговорчивый, начитанный еврейский мальчик из хорошей семьи, говоривший подчас быстрее, чем успевал подумать, и знавший меньше, чем можно было предположить судя по безапелляционному тону. Есть такая роль — всегда спорить с учителем, и не потому, что он не прав, а потому, что он учитель и для полноты картины (и в целях создания дискуссионного поля) позволяет одному из учеников выполнять роль вечного оппонента. Он позволял мне выговариваться и испугался по-настоящему только раз, когда я, анализируя ленинскую работу «Партийная организация и партийная литература», сказал, не придавая большого значения своим словам, что литература не может быть партийной, а став партийной, перестает быть литературой. Великая мысль, рожденная не политической прозорливостью, а спазматическим желанием в очередной раз подразнить любимого учителя и повыпендриваться перед классом.

Вот тогда он и взвился. Я помню два отчетливых движения, он бросил взгляд на дверь, словно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату