Конкордия, Вовку Преснякова в круглых очках а-ля Джон Леннон, которого Шифман однажды поймал за списыванием и что-то едко сказал про тех, «кто имеет четыре глаза, но не видит», а потом совершенно неожиданно вспомнил то наше первое собрание, за два дня до 1 сентября, когда мы впервые тридцать лет назад собрались вместе; еще незнакомые, с повадками отчуждения, а я изображал крутого и громко сказал: «А эта с белым хаером — ничего, и глазища как у коровы». А Юрик Ивановский уже смущенно толкал меня в бок, шепча: успеешь, еще успеешь повыпендриваться. Мы были неизвестны друг другу, почти как сейчас; еще ничего не родилось, еще не было дружбы, еще все было впереди, все было «до» — всех удач, ссор и разлук. И предложи мне сейчас все начать с начала, я, конечно, тут же откажусь, но если бы можно было опять — хрен с ним, с Моденовым, но опять два года в этой школе на углу 7-й линии и Среднего, и со всеми вами, потому что я так вас всех люблю, тех, образца 67–69-го, потому что вы — и есть я, а сегодняшних — просто не знаю.
Уже дома я с недоумением вытащил из сумки свою книгу с тремя романами и дарственной надписью, которую собирался подарить школьной библиотеке, но так и не подарил. Не успел. Сначала я решил взять с собой один экземпляр, потом подумал: а вдруг придет Герман, взял второй, вспомнил о Шифмане — третий, а Антонина узнает, обидится, не хочется обижать, взял и для Антонины. Каждый раз, когда у меня случалась радость, когда мой журнал получил Букеровскую премию, когда выходил очередной роман или статья, которой оставался доволен, я думал: а не позвонить ли мне в школу, ведь все начиналось там? Может быть, им будет приятно? Но затем здравое соображение — зачем Герману, тем более Шифману постмодернизм? — приводило к усталому решению: пусть все идет своим путем. Ведь все неплохо, слава Богу, не стал математиком или, упаси Господи, физиком. Снимая пиджак, увидел себя в зеркале — лысая, коротко стриженная башка, модная небритость на щеках. Бугай, и зачем тебя учили в 30-й школе, ведь ты для нее — урод.
APPENDIX
Веревочная лестница
Екклесиаст
Гоголь
Однажды утром в провинциальный город NN въехала довольно красивая рессорная бричка, у которой шатались все четыре колеса. Проделав весьма долгий путь по рытвинам и колдобинам, ухабам и ямам столбовой дороги русской литературы, бричка остановилась у казенного дома. Из экипажа, разминая кости после долгой и нудной езды, вышел человек: не красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок, нельзя сказать, чтобы стар, однако и не так, чтобы слишком молод, — с длинным острым птичьим носом, разве что не цеплявшимся за подошвы пыльных башмаков.
При его появлении вся литература вытянулась в струнку.
— Господа, пренеприятнейшее известие — к нам едет ревизор!
Николай Васильевич Гоголь, по обычаю, впал в летаргический сон, безмерно злоупотребляя своим служебным положением. Во сне он делал то же самое, что и наяву: пил бледный, тюремного содержания чай вприкуску с колотым щипцами развесным сюжетом, вздыхая про себя, в то время как мимо его внутреннего взора проплывала сочная метонимия в виде алого яблочка на тарелочке с голубой каемочкой.
Литературный факт ворвался в дверь внезапно, в виде молодой женщины с развевающимися волосами.
— Николай Васильевич, — закричала она с порога, — в Союзе писателей говорят, что, ежли лампочку в туалете не вкрутите, они — воленс-ноленс, а мы вас уволим. Последнее, говорят, предупреждение.
Век, стоящий на часах, нелитературен. Писатель девятнадцатого столетия был властителем дум, нынешний — и имеет мизерабельный вид, и используется как зубочистка. Слово, от которого ждали дела, не выдержало экзамена на аттестат зрелости и окончательно оказалось только словом — колесом, которое вращается, но не достает до земли. Писатель с позором был выведен на чистую воду, его промокнули ворсистым, как кожа прокаженного, пресс-папье, и он отпечатался вверх ногами. Оказывается, он умеет только писать — не больше. Все, что напророчили писатели девятнадцатого века, исполнилось как по- писаному, но поделать со своим пророчеством они ничего не сумели. Похоже, что все обиделись попарно: читатель на литературу, что она — не учебник человеческой жизни, «инженеры человеческих душ» на то, что их так назвали.
Всему свое время, сказал старый кадровик, работник планового отдела Партай Геноссович Церберов. Время собирать камни и время разбрасывать их. Из собранных в прошлом веке камней была сложена булыжная мостовая, камешек к камешку, кирпичик к кирпичику, — все на писательской мастике, — эта мостовая, вымощенная благими литературными намерениями, завернув несколько раз, вильнув своим мощным гибким телом, внезапно превратилась в раздолбанную проселочную дорогу русской провинциальной глуши. Оказывается, проехала телега времени. И — все в который раз переменилось. Опять поднялось в цене самовитое слово, остроугольная мысль, которую можно запомнить, записать, передать; поэтическая интонация теперь — более чем когда-либо,— является позвоночником сказанного. Волна, шипя белобородыми завитками, откатила назад, и все побежали, увязая по щиколотку в песке.
По необходимости исторгнув из себя Гутенберга — а заодно и первопечатника Федорова,— писательство опять стало рукописным, покоясь в строгих границах манускрипта, как новорожденный в резной колыбели. Гог и Магог, Шерочка и Машерочка, Бом и Бим, разлученные нежным, но неумолимым роком обстоятельств, отпустили руки друг друга, расстались, обещая встретиться в туманном, как плохо вымытое стекло, далеке. Читатель и писатель, скованные одной цепью, потеряли внезапно друг друга из вида: банный молочный туман разъял то, что казалось неделимым; читатель, остолбенев, застыл перед целомудренно белым листом, писатель нежданно-негаданно получил блаженную передышку. Болдинскую осень длиной в несколько десятилетий, возможность работать для себя, о чем он всегда тайно мечтал — но