закрывается — убирайся, публика!
Сравнительно с немецким, у нас чиновник несравненно меньше часов сидит во дню за делом. Грубость, невнимательность, пренебрежение и главное — мелкое Юпитерство. Ему непременно нужно высказать вам, что вы от него зависите: “Вот, дескать, я такой, ничего-то вы мне за баллюстрадой не сделаете, а я могу все, что хочу, а разозлитесь — сторожа позову и вас выведут!” Ему нужно кому-то отмстить за какую-то обиду, отмстить вам за свое ничтожество.
Здесь в Эмсе, в почтамте сидят обыкновенно два, много три чиновника. Бывают месяцы, во время сезона, в которые толпятся приезжие тысячами, можно представить, какая переписка и какая почтамту работа. За исключением каких-нибудь двух часов в день на обед и проч., они заняты сплошь весь день. Надо принять почту, отправить ее, тысяча человек приходит спрашивать poste restante или об чем-нибудь справиться. Для каждого он пересмотрит целые вороха писем, каждого-то выслушает, каждому-то выдаст справку, объяснение — и все это терпеливо, ласково, вежливо, и в то же время с сохранением достоинства... По приезде в Эмс, я долго не получал нетерпеливо ожидаемого мною письма и каждый день справлялся в poste restante. В одно утро, возвратясь с питья вод, нахожу письмо у себя на столе. Оно только что пришло, и чиновник, упомнивший мою фамилию, но не знавший, где я живу, нарочно справился о том в печатном листе для приезжающих, в которых обозначаются все прибывшие и где они остановились, и прислал мне письмо экстренно, несмотря на то, что оно было адресовано poste restante (до востребования), и все это единственно потому, что накануне, когда я справлялся, он заметил чрезвычайное мое беспокойство. Ну, кто из наших чиновников так сделает?»
Далее удивленный писатель напоминает еще о нескольких случаях бескорыстного отношения к своим обязанностям и подробно описывает девятнадцатилетнюю служанку в гостинице, состоящей из двенадцати квартир, которая, кроме того что ухаживает за тремя детьми самой хозяйки, каждый день моет полы, убирает каждую комнату, меняет постельное и столовое белье, крутится не присаживаясь целый день, причем ложится спать она в половине двенадцатого, «а наутро хозяйка будит ее колокольчиком в пять часов. Прибавьте, что служит она за самую скромную плату, немыслимую у нас в Петербурге, и, сверх того, с нее требуется, чтобы одета была чисто. Заметьте, что в ней нет ничего приниженного, забитого, она весела, смела, здорова, имеет чрезвычайно довольный вид при ненарушаемом спокойствии. Нет, у нас так не работают, у нас ни одна служанка не пойдет на такую каторгу, даже за какую угодно плату, да, сверх того, не сделает так, а сто раз забудет, прольет, не принесет, разобьет, ошибется, рассердится, “нагрубит”, а тут целый месяц ни на что ровно нельзя пожаловаться... Здесь каждый принял свое состояние так, как оно есть, и на этом успокоился, не завидуя и не подозревая, по-видимому, еще ничего — по крайней мере, в огромном большинстве. Но труд все-таки прельщает, труд установившийся, веками сложившийся, с обозначившимся методом и приемом...»
Бедный русский характер! Претендующий на оптическую точность взгляд всегда был склонен считать перечисленные черты — лень, косность, убогость быта, разгульность — недостатками, объясняя их традиционно нарушающей закон русской властью, что и закрутило беличье колесо круговой поруки. Крапивное (по-сумароковски) чиновничье семя делало заранее бессмысленным любой порыв: нарушение дальнего порядка делало невозможным порядок ближний. Деяние терялось в канцелярском бедламе бумаг, подшивалось вверх ногами; «Чем я хуже?» — думал субъект простыночно-равнинной действительности, видя перед собой мишень верховного чиновника, для которого закон не писан.
Изображение в хрусталике взгляда славянофила перевернуто на сто восемьдесят градусов, как у ребенка до двухнедельного возраста. Динамичность загоризонтного общества на стекле микроскопа напоминает суету одетых с иголочки инфузорий, деятельность становится воздушной иллюзией, элегантность и условность манер скрывают гипсовую материальность буржуазного манекена; все вместе — штриховой мираж, который время легко стирает с доски.
Жизнь ради жизни — плохая формула, когда жизнь не нравится или не удалась. Если продолжить координату мнения, застой кряжистого лежебоки симпатичней отутюженной суеты, ибо застой — это запас, нерастраченная сила, нелегкая на подъем, инертная, но и инерционная одновременно. Любимейшее состояние русского характера — момент истины — это «когда начальство ушло». И «блуд труда», и небритая, неопрятная щетина быта — вторичные половые признаки, намекающие на подкожную неудовлетворенность всего организма. «Зачем?» — самый голодный русский вопрос, который если и не задается, то подразумевается. Автор русской «Исповеди» любил пересказывать поперек восточную притчу о путнике, застигнутом в степи жизненного пространства разъяренным зверем. Этот путник, спасаясь от зверя, прыгает без парашюта в безводный колодец; но на дне его видит дракона, разинувшего свою официозную пасть, чтобы пожрать его. Несчастный идиот заперт в коробочке: не смеет вылезти, чтобы не погибнуть от ждущего его в нетерпении зверя, не смеет и спрыгнуть на дно, чтобы не перевариться в желудке дракона. Он ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Пока он хитроумно висит, ибо выхода нет, он видит, как две мыши, черная и белая (день и ночь —сутки прочь), методически обтачивают его ветвь. Путник видит это и знает, что неминуемо погибнет, но, пока висит, находит на листьях куста капли меда, достает их языком и с наслаждением начинает лизать. Вот это наслаждение и есть дурацкое позитивистское счастье, неощущение тщеты. Тщета, куда от нее денешься? Еврей Вейнингер находил панацею в отказе от полового общения с женщинами и в уничтожении всех жидов. Автор «Исповеди» — в непротивлении металла металлу, для чего нужна кротость, равная гордости; а самая равнодушная к сизифовой бесцельности европейская культура славно заменяет вопрос «зачем?» вопросом «почему?»: незачем лизать мед, а почему — потому что лучше лизать, чем не лизать. Это и есть перекресток, определяющий разность русского и западного мировоззрения. Для первого жажда существовать не подавляет гадкого осадка сомнения: а, собственно, на фига? «Вот вам барабан», — с тоской говорит русский анекдотичный герой, протыкая кожу ржавым гвоздем, не желая, чтобы из него делали раскрашенный муляж. Широта, разухабистость, взмах рукой со словами «а, все равно!» — является слепком ощущения собственного бессмысленного существования. Однако именно это нежелание, невозможность крутиться в детской карусели «красивой жизни» и есть для некоторых надежда, что где- нибудь параллельные лучи пересекутся. География западного мировоззрения — конечна, евклидова; русская — подчиняется геометрии Лобачевского и не терпит суррогатов. Жизнь, имеющая подкладку на коже, а не на дерматине, таит в себе возможность будущего перерождения.
Здесь — виноградная косточка жизненной мякоти.
Будучи нервным по происхождению, Ноздрев часто представлял, что он не Ноздрев, а — фаллос, а вокруг все такое родное и знакомое. Стоит он так, покачивается, трепещет, как струна, а самому из-за суетливости натуры хочется побежать куда-нибудь, побежать и спрятаться.
Подходит к нему ректор института и говорит: «Слушай, Ноздрев, не мешало бы тебе подстричься, а то вон какую лахудру отрастил, а с тебя пример берут, ты — вожак, как-никак, комсомольский».
Видит Ноздрев, что на голове у ректора пробор глубокомысленный, и понимает, что ректор — не ректор, а фаллос — стоит, покачивается, головкой, в шею ушедшей, напрягается. Глядь — по коридору еще два идут: один с портфельчиком из лжекрокодиловой кожи, а другой в кепке.
«Что-то мне улыбочка твоя, Ноздрев, не нравится,— говорит ректор, сокрушаясь душой.— Что это за улыбочка у тебя такая?» — «Фаллическая, — отвечает Ноздрев, думая, что он не Ноздрев, а фаллос, и добавляет: — Елочки зеленые, пестики-тычинки».
Лицо века — частная переписка. Эпистолярный жанр — квинтэссенция внешнего, но не обязательно поверхностного существования. Текущее столетие нашло себя в поздравительных открытках — трех существительных и трех прилагательных, которые, как ширпотреб, впору любому адресату — фантом пошлости, свидетельство всеобщей «грамотности».
Что можно сказать о человеке, жившем в первой половине XIX века и не слышавшем о Пушкине? Только одно — он не слышал шума своего времени. Шум времени — это египетская марка, наклеенная обратной стороной. Мещанское сословие — сословие глухих, уши либо заткнуты официозной междуоконной ватой, либо зажимаются собственными гуттаперчевыми пальчиками. Лермонтов, написавший «Как часто, пестрою толпою окружен...», Достоевский, нашедший свой идеал в мужичке-богоносце, Толстой в наиболее