Лежал-лежал Михаил так, думал и вдруг его взгляд на старые сапожишки сына упал. У порога они стояли. Низенькие, с петельками и заплатами на боках. Защемило сердце у Михаила, глядя на сапожишки.
Вся его горестная жизнь ровно в этих сапожишках вызвездилась, с ее нуждой, горем и болезнями. Закипело сердце у Михаила, и подумал он: «Погоди, Васятка, — так сына звали, — увековечу я нашу жизнь, всю ее в твоем сапожишке покажу».
И показал.
Когда оздоровел, говорят, первым делом за сапожишко чугунный принялся. Отлил такой, как настоящий Васяткин сапожок. Низенький, весь в складочках, морщинках от долгой службы. Широконосый с тремя петельками: одна позади и двумя по бокам. Двумя здоровенными заплатками — одна на носке, а другая на голенище. Хорошо их видать, ведь отец сам их латал. Носок сапожка кверху поднялся, ну все как есть, и вправду, на сапоге.
Любовались люди поделкой, сразу признав Васяткин сапожок. Только приказчику не поглянулась. Кричать поднялся на Михаила, как увидал поделку. Дескать, что это за работа — насмешка одна! Увидят господа — борони Бог! Разве дозволено с простого сапога украшение отливать, хоть и сделана она руками, как полагается?
Шумел, кричал приказчик за сапожок и строго-настрого запретил чугун на безделушки переводить, не поняв так всей красоты поделки, которая в точности все передала.
Думал Михаил отлить поделки о живых людях: как сено мужики из леса возят, как лихая тройка скачет по полю зимой, а за ней бегут вдогонку волки — уж совсем настигают. Только так и не довелось ему «лбом камень прошибить», любимые поделки сделать. Не хотел под плеть ложиться, да и сиротами сынов оставлять.
Много лет спустя его племянник, тоже Василий, когда уж в силу входил как мастер по чугуну, вынул из горки чугунный сапожок и задумался. Понял, какая думка была у дяди, когда тот лепил сапожишко. Понял и в цех взял поделку. Как есть повторил из чугуна сапожок и отдал его людям.
Не только поколения Торокиных и его внуков, но и умельцы Каслей Широковы и Вихляевы, Глуховы и Гилевы — все, все сумели правду про свою жизнь через чугун рассказать, а не только волшебных драконов отливать.
Тем и славится уменье каслинских мастеров, что своей живой кровинкой сумели чугун оживить, на века его сделать…
Ю. АРБАТ
Древняя братина

Про хозяина тебе рассказать, голубок? Ну что ж, расскажу. Только история эта такая давняя, что начинать ее следует, как говорится, с сотворения мира.
Мать и отец у меня — природные фарфористы. По мужской линии у нас все точильщиками работали, нынче это формовочная профессия — одним словом, вытачивали посуду. Женщины с малых лет в живописную шли и так до слепых глаз там и вековали. Дома меня оставить не с кем, ну мать и брала в цех. Сама она садилась к длинному столу, за которым трудилось еще одиннадцать таких же мастериц, а меня укладывала в корзинку возле себя. Помню, все шутила:
— Я тебя грудью кормила, а ты уже скипидар нюхал.
Так что, выходит, я не то что с пеленок, а с деда-прадеда фарфорист.
Ходить выучился, за стол в живописной держась. Идешь от табуретки к табуретке, все поближе к окну норовишь: оттуда видно, как дым из фабричной трубы валит, — а навстречу тебе, за те же табуретки, как за надежную опору, цепляясь, шагает мой годок, сын другой живописки. Ну, иной раз и подерешься. Только матери нас живо в чувство приводили: шлепок, и все тут. Потому мастер, не дай Бог, крик услышит, — сразу велит гнать из мастерской.
Подрос я и в точильщики не пошел. Нарушил, можно сказать, обычай. Какой интерес формовочную пыль глотать, все свои корня отравлять ядовитым воздушным пространством? Целый день, будто в тумане, в этой пыли. Не жильцы они считались, точильщики-то, все до единого чахоточные. Я, положим, не только это в резон брал, — меня само живописное дело манило. Сидят люди за длинным столом, один байку рассказывает, другие слушают. А тоненькая кисточка сама в руке ходит. Глядишь — на лазури-мураве розан расцвел, листочки-бутончики выпустил, темно-коричневые тычинки появились. Обожжешь чашку в огне, и эти тычинки, словно золотые бусинки, рассыплются.
В ту пору с ученьем — одно горе, не то что нынче.
Мастер тебя под свою руку то ли соблаговолит принять, то ли нет. А и примет, так на посылках набегаешься. Уж я и цветы выводить навострился, и рука у меня окрепла, так что старых живописок в работе обгонять мог, а не признают, нет. Расчет лукавый: если учеником числишься, хозяину от этого прямая выгода — платил он ученикам сущие гроши.
До двадцати двух лет состоял и я в учениках. Женился, жена на сносях ходила — вот тогда дождался я настоящей работы.
Ну, это все — присказка, а теперь слушай о том, с чего начали: про хозяина. Расскажу, как я самое естество его распознал.
Работал у нас старый мастер Федор Николаевич, и хранил он великие богатства. Там в его запасе и самоличные рисунки, и наброски учителя еще не знай каких времен, и листы из книги — изображения древнерусской деревянной резьбы, боярской парчи, кружевного плетения, и росписи на нижегородских, правильнее сказать, городецких прялках, с такими конями, что взора не отведешь, и много всякой другой радости. Старик брал оттуда узоры для посуды, а листы прятал, чтобы никто другой не попользовался: тогда каждый свою выгоду стерег.
В неловкий час забыл Федор Николаевич листы на подоконнике. А я в живописной от зари до зари вертелся, подметил это. Вот, скажу тебе, голубок, где счастье мое открылось! Раньше-то я считал, что все мастера сводят рисунки. Были, мол, с незапамятных времен чашки, их живописцы и повторяют в тысячный раз, — листок к листку, точка в точку. А если новая парочка — то есть чашка с блюдцем — появилась, все знали: привез ее хозяин из-за границы как образец, теперь, следовательно, будут сводить этот самый рисунок. И вдруг увидел я среди листов что-то похожее на рисунок Федора Николаевича: пышные цветы с узорными сердцевинками, жар-птицы на ветках, хитросплетение трав. Ну, молодежь, хоть она и неумелая, а дерзкая на дела — мне тогда и пятнадцати годков не минуло, — решил я сам рисунок составить. И что бы ты думал, голубок, — вечер посидел и нарисовал так, как в листах видел. До того осмелел, что даже самому Федору Николаевичу мое художество показал.
Ох, и задал же он мне трепку! Таскает меня за уши, а сам приговаривает:
— Всякая птаха своим носком клюет. А у тебя сызмальства на чужое добро руки зудят. Отвыкай от того, отвыкай.
Я ополоумел — боль-то какая, — кричу ему:
— Отпусти, дядя Федор! Чего дерешь? Сам-то тоже из книги узоры брал.
Сразу отпустил меня Федор Николаевич. Я сижу, уши тру, слезы глотаю, а он тихо так, в половину голоса, мне выговаривает:
— Того не понимаешь, что я одно беру, а ты — другое. Если бы с толком пользовался, я бы тебе поперек слова не сказал. Для меня важна сама душа узора. Ну, как тебе это попроще растолковать — ключ я к рисунку ищу. А ты раз-раз и весь узор, как есть, с бархата тянешь. Да и плохо тянешь, фальшиво. Вроде бы человека нарисовал: одна нога короче, другая длиннее, а на руке восемь пальцев.
Тогда я, по правде сказать, не понял старого мастера. Думал — просто-напросто обиделся он на мои слова. Какая разница: беру и беру. А сейчас-то знаю: мудрый мужик. Жаль только его: уж очень и хозяин и