— Плинио, я сбился с ног, но за десять дней так и не смог найти в Москве ни одной книги Кафки. А я, между прочим, считаю, что лучшим биографом Сталина является именно Кафка.
— А я не могу понять, как это Сталин ухитрялся руководить такой огромной страной, не вылезая из Кремля. Получается, как все тут говорят, что на людях он бывал всего два раза в год, в дни праздников стоял на трибуне Мавзолея. Приемы в Кремле не в счет. Там бывали те, кто ему служил.
— Да! Он абсолютно не общался с народом! Вот тебе и на! И в то же время листок на дереве не мог шелохнуться без его вездесущей воли.
— Вот потому они и оказались в застое. Так отстать от Запада!
— Демократический централизм! Уму непостижимо. — Габо потер лоб ладонью. — Когда завод в далекой Сибири нуждается в детали, которую производит завод, находящийся на той же самой улице, директор должен запрашивать Москву. Получив разрешение на приобретение этой детали, нужно идти к директору, который, чтобы выдать ее, снова запрашивает Кремль.
Перед отъездом они ужинали за отдельным столиком, им оставалось только собрать вещи. Дальше пути их расходились: Габо пригласили в Венгрию, а Плинио — в Польшу.
— Габо, помнишь того рабочего на заводе, где мы были? Он сказал, что его товарищи перестали бы его уважать, если бы у него была любовница? — Плинио хмыкнул. — И он же заявил, что если бы его невеста не была девственницей, он бы на ней не женился. Как думаешь, он врал или они действительно тут такие, в самой свободной стране мира?
— Свободная любовь, порожденная разгулом революции, это уже в прошлом. Если быть объективным, ничто так не походит на христианскую мораль, как мораль советская. Меня поражает другое. Сергея Эйзенштейна, большого мастера, признанного всеми ведущими кинематографистами мира, в СССР не знают.
— Сталин обвинил его в формализме, и мастер канул в воду. Вот и все! Мне тут один деятель сказал, что впервые поцелуй на советском экране появился всего лишь три года назад, в фильме «Сорок первый», год спустя после смерти Сталина.
— А Достоевского, которому на Западе поклоняется всякий читающий человек, Сталин обозвал реакционером, — Габриель поморщился, — и потому его только теперь начали издавать.
— Удивительно, как все серо кругом, как плохо одеты люди, и все в ботинках, похожих на тюремные колодки, и вместе с тем все кругом гордятся, что их ракета достигла Луны.
— А я все не могу забыть радостную рожу того англичанина, гостя фестиваля, которому в Англии никак не могли вылечить экзему. Здесь же обычный врач из гостиничного медпункта прописал какую-то мазь, и через три дня экземы как не бывало.
— Да, но не забывай, что мазь в аптеке англичанину завернули в газету. — Плинио явно был настроен более критически, чем Габриель. — И потом, когда они думают, что на Западе все дураки, их наивность граничит с глупостью. Тащить нас за сто двадцать километров от Москвы по разбитым дорогам, чтобы показать, что такое колхоз, когда по дороге мы проехали двадцать других колхозов. Это что?
— Меня там другое поразило. Даже не то, что на весь колхоз одна общая уборная, где на ящиках с дырками, как курицы, сидят и мирно кудахчут пятнадцать мужиков. Но тащить нас за сто двадцать километров, чтобы с гордостью показать очередное достижение социализма — автоматическую доилку, когда на Западе ею пользуются уже с полвека, это действительно детская наивность.
— Причем на первой корове она не сработала.
— Зато меня приятно поразила случайная встреча на улице Горького с одним парнем лет двадцати пяти, — тебя со мной тогда не было. Он остановил меня и, когда узнал, что я из Латинской Америки, сказал, что пишет диплом о всемирной детской литературе. Спросил, что я могу сказать о детской литературе в Колумбии. Я начал с Рафаэля Пьомбо, но он тут же перебил меня: «О Рафаэле Пьомбо я все знаю». Я пригласил его выпить, и за кружкой пива он буквально ошеломил меня. Он до полуночи читал мне на испанском, правда с сильным акцентом, стихи всех поэтов Латинской Америки. Ну просто ходячая антология поэзии, и не только детской. Это было колоссально, старик!
— Слушай, друг, тебя зовут Габриель? Так. Из всей компании ты мне больше всех по душе. Я — Морис