Для понимания богословской эстетики Пеги все это не менее важно, чем разрыв Кьеркегора и Режин Олсен или чем отношение Данте к Беатриче или Клоделя к своей возлюбленной польке, прообразу Донны Пруез. Однако здесь нет ни богословского преображения эроса, ни бегства от него, а мучительная верность нерасторжимому браку без всякого преображения. В подлиннике «на осях беды» («Ахе de detresse») рифмуется с «правоту» («pleine justesse»), а также с «бедную нежность» («pauvre tendresse»). Эта намеренно искомая суровость и полностью некантианское презрение к чистым нежностям даст Пеги благодатную возможность проникнуть так глубоко, как не удалось ни одному христианскому поэту, в тайны нежности божественного сердца, которое — будучи ближе человеческому сердцу, чем он сам, — является самой чистой агапе. Тот, кто во всем унижен, получает превыше всех даров речи, данные богословию, дар и призвание говорить от отеческого сердца Бога словами, выражающими славу кенозиса.
ПPOЗA
О разуме
[
Это обычный трюк журналистов — науськивать все свободы, все вольности, все бунты и, в сущности, все власти, чаще всего раздираемые противоречиями, против официальной правящей власти. Мы простые граждане,— повторяют они. Они хотят тем самым соединить все привилегии власти со всеми правами свободы. Но истинный свободолюбец умеет опознавать власть повсюду, где она свирепствует; и нигде она так не опасна, как там, где принимает обличье свободы. Истинный свободолюбец знает, что реально существует правительство газет и митингов, власть журналистов и площадных ораторов, как существует правительство кабинетов и собраний, власть министров и парламентских ораторов. Истинный свободолюбец остерегается правительств официозных точно так же, как правительств официальных. Ибо популярность тоже есть форма правления, и не самая безобидная. Разум не вербует себе поклонников. Журналист, играющий министерствами и представляющийся простым гражданином, неприемлем. Это тоже двуличность, и это слишком удобно.
Когда журналист фактически осуществляет власть в своей области, когда у него есть армия верных читателей, когда он влечет этих читателей за собой с помощью напора, смелости, превосходства — военных средств, с помощью таланта, вульгарного средства, с помощью лжи, средства политического, и когда журналист становится настоящей силой в государстве, когда у него есть читатели точно так же, как у депутата есть избиратели, когда у журналиста
есть читательский округ, нередко гораздо более обширный и надежный, — тогда он не может вести с нами двойную игру, не может хныкать. В великой битве сильных мира сего он не может наносить устрашающие удары именем своей силы и одновременно представлять себя простым гражданином, когда получает ответные удары противоборствующих сил. Тот, кто отказывается от разума ради нападения, не может взывать к разуму для защиты. Это будет непростительная измена и опять же двурушничество.
Разум не произрастает из террора, который есть крайняя форма силы. Разум не произрастает из подозрительности, которая есть скрытая форма террора. Режим террора, будь это террор власти или террор популярности, не менее властный, даже если этот режим возводит алтари разума, и особенно если он возводит алтари разума, — это не режим разума. Режим подозреваемых, когда применение применяемой силы таинственно усиливается страхом возможного применения силы, даже если подозреваемые — враги разума, и особенно если подозреваемые — враги разума, режим подозреваемых наиболее противоположен разуму. Но для разума опасен не только официальный режим подозреваемых, усиливающий официальный террор. Еще более опасен, более отвратителен, более враждебен, более ненавистен для разума официозный режим подозреваемых, такой, какому подвергает нас власть прессы. Ни клеветнические доносы, ни бездоказательные утверждения к разуму отношения не имеют. Разум — не полицейский. Он не служит в полиции прессы точно так же, как не служит в полиции государства.
Разум не произрастает даже из той более утонченной, более воздушной популярности, какая обретается в области культуры. Ни государственные награды, ни признание коллег, ни выборы, ни ученые звания, ни академии, ни научные празднества, ни пятидесятилетние, ни столетние юбилеи, ни статуи, ни бюсты, ни имена в названиях улиц, ни банкеты, даже если они называются обедами, ни известность, ни слава не имеют отношения к разуму. Все это подразумевает некое соревнование. А разум не произрастает из соревнования. Все это подразумевает приложение к работе разума отличий иного, чем он, порядка. Разум не допускает соперничества, а только сотрудничество, объединение усилий. Всякая идея вознаграждений или наказаний, санкций, даже самых изысканных, духовных и психологических, чужда разуму. Даже в науке часто бывает трудно соразмерить церемонии с теми трудами, которые они освящают. В литературе, в искусстве и в философии это просто невозможно. Наоборот, самые значительные творения бывают и самыми неожиданными, о них меньше всего говорят, им менее всего завидуют. В общем, светские церемонии всегда похожи на церемонии религиозные.
Разум не произрастает из авторитета истории. Историческое большинство ушедших поколений точно так же не может командовать разумом, как большинство современников. Как не бывает разум всегда и собственно революционным, так не бывает он всегда и собственно традиционалистским. Но он собственно рационален и разумен. Ошибка — смешивать или отождествлять его с революцией; ошибка также — смешивать или отождествлять его с традицией. Он есть разум.