Над колыбелькой — как ясно помню, висел коврик — аппликация с приляпанными на серый холст румяными детьми в синих одеждах, в шапочках с помпонами, с яблочным румянцем на щеках и такими же округло- яблочными носками ботинок. Один мальчик тянул вверх за собой саночки на верёвке, второй, стоя наверху, мял в руках, в коричневых варежках, яблочно-круглый снежок.
Можно представить себе, как я был потрясён, когда однажды, на улице Ленинграда — через 40 лет, — вдруг увидел этого мальчика со снежком, ещё более яркого, чем тогда, на плоском полиэтиленовом пакете: сколько я шёл за ним по улицам — представляю себе вполне изумлённую реакцию хозяина пакета — но я не в силах был обуздать свои эмоции. Откуда он вынырнул? Как? Впечатление было ужасное — словно кто- то как-то узнал и показал одну из самых главных тайн твоей жизни!
Сейчас коврика на этой стене не было, но там, где когда-то лежал я, снова стояла колыбелька с младенцем!
Потом я был уже во дворе, сопровождающая группа деликатно отстала… А мы ещё боялись, что не найдём, что всё здесь неузнаваемо изменилось! Да ничего здесь не изменилось, абсолютно, и я, оказавшись тут, был прежним… Так же у обрыва в овраг стояли «дровяники» — деревянные дровяные сараи… Помню первую свою поэтическую строчку — пародию, рождённую мною с радостной улыбкой года в два — «дровяники, тачанки» вместо знаменитого тогда «броневики, тачанки». И поощрительную улыбку отца сверху, надо мной.
Что ещё из рухляди можно унести отсюда, с тонущего острова — жизнь будет тут продолжаться, но моя жизнь тут закончится — что же ещё можно унести?
Белую скатерть, лилово-чернильную бутылку сливянки, большое, круглое, крепкое колено отца (из всех контактов почему-то больше всего помнится колено отца, впрочем, вполне дружественное) и его бодрый хохот:
— Нет уж, — сегодня мой день рождения, — твой зимой!
— Нет, и мой! И сегодня мой!
Непонятная, яростная истерика, переглядывающиеся с тревогой родители — «Ну хорошо, хорошо, и твой…» — сладкое ощущение того, что тебя любят, тебе уступают, всё более редкие вздохи в темноте, сужение мокрых глаз, разбивание на радужные лучики плоской полоски света, идущего из-под двери, за которой родители о чём-то взволнованно и глухо (начинаю засыпать!) продолжают переговариваться — наверное, о тебе!!
Дровяники эти были первым объектом, вокруг которого завязывалась внешняя жизнь, где мы сталкивались с ней. Помню вошедшего в прихожую отца, с гулом уронившего на пол топор, и когда все выскочили, опустившегося на пол прямо в прихожей, закинувшего голову с прижатой ко лбу рукой: обух соскочил с топорища и рассёк голову.
Помню одно из первых в моей памяти гуляний, первое из сладко-тревожных ощущений того, что мир разделён на две враждебные, но чем-то связанные между собой половины — женщин и мужчин. Девушки устроили в дровянике какой-то праздник, там горят свечи, кто-то рядом говорит, что они там устроили себе замечательное угощение, и демонстративно закрылись от нас изнутри, отгородились от такого дикого и презренного племени, как мы… Всё, что остаётся, это — будучи приподнятым кем-то, увидеть радужное пламя розовой свечки на столике, потом запомнить чьи-то торопливые руки, трепетно срывающие ленты, которыми девушки так неосторожно (или — небрежно?) украсили прутья сарайного окошечка с этой стороны. Это всё, что в зрении, но общее волнение захватывает меня, становится удушающим!.. Впервые это было вот здесь!
Ещё брезжит — тёмная земля, светлое небо и вода — дорога на селекционную станцию, где работали мои родители — семь километров каждое утро туда, семь километров каждый вечер обратно… светлое пространство — озеро Кабан?
Потом — переезд туда — серый одноэтажный дом над оврагом, тускло-зеркальные прямоугольные коробки для семян, гулко стреляющие вверх, если вдавить пальцем… Высокие ворота архиерейской дачи. Всё! Достаточно! Гуд бай!
Я оборачиваюсь — пространство за домом так и останется незнакомым, бесконечным, но и жизнь, и воспоминания так же безграничны и бездонны — пусть так и остаётся!
— Поехали! — сказал я.
Но ехать, оказалось, уже не на чем, — автомобилист, потеряв терпение, убыл — мы пешком спускались с горы, мимо темнеющей громады какого-то института, по наклонной дороге, соединяющей мой материк с миром.
Помню наш переезд из Казани в Ленинград, помню радостное возбуждение, я прыгал на верхней полке мягкого вагона, в коридоре и купе скорбно-торжественно толпились родственники. Потом они — внимание моё было отвлечено необыкновенными пружинистыми свойствами полки — схлынули, осталась одна старушка в купе (или она не была ещё старушкой??) — потом, пошмыгав носом, ушла и она.
— Баб! — на мгновение заинтересовавшись этим, спросил я бабушку, — а почему тётя Нина после всех осталась?!
— Ну — всё же самая близкая наша родственница! — ответила бабушка. Как облако, остались в памяти они. Словно съеденные Хроносом, исчезают и желтоватые фотографии на плотной бумаге с тиснёными печатями фирмы — они-то почему должны исчезать, ведь вещи, казалось бы, нетленны — но открываешь со скрипом ящики — их нет, исчезли — Нина Прохорова, Нина Воронцова — с какими-то смутно-сложными судьбами — я ещё в детстве чуял, что лезть туда, уточнять неудобно.
Остался — как звук, как видение, — заросший сад в доме на Кирпично-заводской улице, где все жили раньше, до переезда на Лихачёвскую, — но и там чувствовалась какая-то тайна, недоговорённость (в которую, помимо своего желания, проник я позже).
Отец бабушки, уже
Так же из облака, из неопределённости, в связи с переездом всё яснее проступал образ моего деда — сановного и величественного, — при подготовке переезда и уже в пути мама всё время повторяла:
— Отец нас встретит… Отец, наверное, всё устроит…
Этого её отца я как-то представлял себе весьма смутно, и его величественно-туманный образ никак не связывался в моём сознании с хрупкой, подвижной, морщинистой и ласковой моей бабушкой. Просёк ли я тогда, в тот приезд в Москву, что бабушка и он — величественно-седой, встретивший нас на вокзале и везущий куда-то в огромной чёрной машине, с удобным маленьким стульчиком, выкидывающимся из переднего сиденья — что он — такой великий и далёкий — и близкая, понятная бабушка — бывшие муж и жена, как сейчас мой отец и мать? Вряд ли я это просёк — совсем другое интересовало меня. Тогда я (как, впрочем, и сейчас) не сравнивал конкретный мир с положенной схемой — ну, есть бабушка, есть важный московский дедушка, а почему они должны быть связаны? Разве что вот так вот, — через меня и маму. Вообще, некоторое равнодушие к сложным делам других, упоение собственными ощущениями преобладало во мне всегда — преобладает, увы, и сейчас.
Помню седой бобрик, сановное пенсне деда, обернувшегося с восковой улыбкой с переднего сиденья огромной машины, помню резные фигурные своды магазина, упущенный мною шарик, оказавшийся в недосягаемости, ощущение тревоги, перемен.
Длинный коридор коммуналки с множеством дверей — в моём сознании, оторванном от общеизвестного, это не казалось чем-то вопиющим, а, наоборот, необычным и интересным — помню живого, юркого, черноглазого кузена Игорька с вьющимся чёрным чубом — ночь в Москве мы спали с ним на одной тахте, но подружились позже, лет в одиннадцать. Потом Москва сильно вошла в мою душу, — но тогда мы быстро проехали в Ленинград.
Мраморный — холодный после жары — вестибюль дома, высокие, тёмные, деревянные, с красивыми стёклами, двери — ощущение торжественности, церемонности — и проход через эту холодную роскошь в замкнутый петербургский дворик, и подъём по чёрной лестнице на второй этаж — лестница эта смутно ещё напоминала ту, казанскую, и никаких сильных чувств не вызывала. Вообще, ощущения прыжка, отрыва, потери огромного, может, самого важного куска жизни — не было. Казалось, что всё движется плавно,