том, как ты проникся доверием к отцу Бенедикту, об укрощении строптивых лошадей… И сейчас ты думаешь еще и об этом. О том, чем руководствовался наследник, столь яростно отстаивая жизнь Йегера: милосердием или желанием расположить его к себе, а в будущем, быть может, получить одного из самых преданных и на все за него готовых людей; а ведь пожелай он спустя год или три вытащить парня из-за решетки и оставить подле своей персоны — разве Совет станет возражать? да ни за что… Мы взращивали принца по своему образу и подобию, вдалбливая в него сызмальства все то, что сами постигали, будучи в возрасте: трезвый расчет это все, чувства — ничто. Но теперь тебя пугает сама мысль о том, что именно сейчас, именно в этой ситуации в нем взяла верх не человечность, а голая логика. Собственно, пугают тебя обе вероятности. Первая будет значить, что снова подтверждается то, что тебе и прежде доводилось видеть и понимать: не все люди злобные и корыстные твари, и от многих можно ожидать, что ты обманешься в лучшую сторону. Но ожиданий таких ты опасаешься, ибо к ним легко привыкнуть, и однажды они могут не подтвердиться. И случится так, как случилось некогда с Маргарет. Вторая вероятность будет означать, что пятнадцатилетний мальчишка оказался расчетливым сухарем похуже тебя, и что с ним станет к тем годам, когда придет пора ему занять трон, тебе страшно даже вообразить…
Помощник умолк снова, однако Курт так и не произнес ни звука в ответ, оставшись сидеть по- прежнему неподвижно и все так же глядя в пол перед собою.
— А еще, — продолжил Бруно, так и не дождавшись отклика, — тебе страшно оттого, что уходит из жизни человек, а быть может, и уже ушел, который мог вправить твою вывихнутую душу одним движением, двумя словами. Что теперь рядом не будет того, кому можно было все это высказать, вывалить все накопившееся в душе, дабы оно, не дай Бог, в эту самую душу не впиталось, не прижилось, не проросло… Но знаешь, Курт, чувство — любое — это для человека нормально. Такое вот дело. Сомневаться, сопереживать, ценить людей и ощущать себя не в своей шкуре, когда что-то идет не так. И да, это непреложный факт: после его смерти ты останешься сам с собой наедине, сам будешь принимать решения, отчитываться будешь — не передо мной или Висконти, а перед собою самим, сам себя будешь порицать или одобрять, сам будешь решать, что и насколько допустимо, и проживать все это — тоже будешь сам. Я не могу вечно делать это за тебя. Чувствовать, Курт — нормально. То, что сейчас тебе хреново, что в эту минуту ты сам себе готов в глотку вцепиться, что тебе не дает покоя все, что происходит —
— У тебя выходит лучше, — разомкнул, наконец, губы Курт, не поднимая головы, и Бруно вздохнул:
— И вот снова. Ты делаешь все, что угодно — отшучиваешься, причем довольно неуклюже, молчишь, отгораживаешься от мира, а в итоге и от себя — но не желаешь принять неизбежное.
— И что же неизбежно?
— Неизбежно то, — еще тише, но настоятельней произнес Бруно, — что тебе придется, наконец, остаться один на один с Тем, Чьим именем ты, вообще говоря, служишь. Я не буду вечно отмаливать твои грехи, не смогу вечно быть твоей пристяжной совестью. Не могу и дальше верить за тебя. И я не смогу, физически не смогу, надзирать за тем, чтобы ты оставался человеком, а не доской с расчетами… — помощник умолк на мгновение и продолжил с расстановкой, четко произнося каждое слово: — «Я ведь тоже человек, я — не только должность, и у меня пока еще есть чувства, пока еще они не притупились, не умерли. Я не хочу раньше времени стать бездушным механизмом»… Напомни, чьи это были слова?
— Я говорил это потому, что это нужно было сказать — чтобы расположить парня к себе и припугнуть заодно.
— Однако сразу вспомнил, где, когда и в каких обстоятельствах это было сказано? — возразил Бруно. — Не потому ли, что частью эти слова были правдивы?
— А если они таковыми будут? — по-прежнему негромко спросил Курт, подняв голову и обернувшись, наконец, к собеседнику. — Кому от этого станет легче?
— Никому, — кивнул помощник, не замедлив с ответом ни на миг. — И тебе — в первую очередь. Но зато это будет честно. Зато ты перестанешь обманывать себя самого и пытаться обмануть Господа Бога.
— О как, — криво усмехнулся Курт; Бруно кивнул снова — глубоко и убежденно:
— Именно так. Ты пытаешься самого себя надуть, норовя жить на голом разуме. Когда случилась история с Маргарет, ты пережил это довольно легко, и это почти не тронуло твою душу… Не могу тебя за это порицать. Не завидую твоей натуре, позволившей преодолеть все это столь просто, но и упрекнуть язык не повернется. Когда погиб Ланц, ты попытался выкинуть тот же фортель, но это уже так легко не получилось. Виноват в том, что случилось, ты не был, ты поступил так, как поступить должен был, ты все сделал правильно — но на душе все ж было неспокойно. И это, Курт, повторяю еще и еще раз, было нормально. Но нет, тебе это не понравилось, и ты с упоением принялся врать самому себе, что зашевелившиеся в тебе чувства есть нечто неправильное, ненужное, вредоносное… Вместо того, чтобы признать, что нуждаешься в духовном утешении и найти это утешение у Того, Кто таковое дарует всем страждущим, каковым ты и был, ты соврал себе, сказав, что просто ничего нет. Убедил себя самого в том, что испытанные тобой чувства — ошибка. Да, они мешают. Да, порой от них нужно отступить, чтобы рассудить здраво и принять верное решение. Это ты умеешь. Но после, когда оно исполнено — нельзя просто так отгородиться от них. Нельзя и не нужно. Это, в конце концов, опасно, и ты сам это знаешь… — Бруно помедлил, подбирая слова, и продолжил, кивнув на дверь кухни: — Хауэр учил тебя терпеть боль. И каждого из этих парней тоже. И, думаю, многие из них не раз думали — вот было бы отлично, если б вовсе потерять способность ее чувствовать. Но, как известно, боль означает, что ты еще жив, помнишь? Есть моменты в жизни, когда о ней надо уметь забыть, когда надо отгородиться от нее, но если утратить способность ощущать ее во всем прочем бытии — однажды тебе могут переломить позвоночник, а ты этого так и не осознаешь. Если ты будешь продолжать в том же духе, Курт, ты сломаешь хребет собственной душе. И что самое страшное — продолжишь жить так, с мертвой душой, ничего не заметив. Это — то, чего ты боялся еще несколько лет назад, но к чему идешь семимильными шагами теперь. Сейчас ты все еще тратишь время и душевные силы на то, чтобы
— Не слишком ли хорошо ты обо мне думаешь? — хмыкнул Курт без улыбки, и помощник согласно кивнул:
— То, что ты не подарок, мне известно. Что по натуре, сам по себе, ты и в самом деле чёрств — я знаю. Так вот именно поэтому ты и должен за любое возникающее в своей душе чувство хвататься, как тонущий — за проплывающий мимо прутик, потому что лишь это и будет напоминать тебе о том, что душа твоя еще жива, о том, кто ты и что делаешь… Ты еще помнишь, кто ты?
— В каком смысле? — уточнил Курт глухо.
— Ты инквизитор, — сам себе ответил Бруно. — Не солдафон из замковой стражи, не магистратский вояка, не бродячий наемник. Ты работаешь на Господа Бога. А вспомнил ты об этом, кажется, лишь сегодня, когда резал Печать с Йегера… Когда ты молился в последний раз?
— Уже взялся за мое духовное окормление вплотную? — усмехнулся Курт, и Бруно поморщился:
— Оставь свои гнилые шуточки — сейчас для них неподходящее время. Ответь.
— Сегодня, — убрав усмешку, отозвался он спустя миг молчания. — Когда резал Печать с Йегера.
— Это я слышал, но это было необходимостью. А сам, по собственному произволению? Хотя б не о себе, а о других? Хотя б о тех, чья жизнь оборвана была твоей рукой?
— Вчера, — нехотя ответил Курт, и помощник запнулся, глядя на него изумленно. Он помедлил, переведя дыхание, и медленно перечислил, снова уставясь в пол перед собою: — Август Вебер, Карл Нойманн — горожане, убитые мной в детстве. Клаус и… Бруно — двое моих бывших приятелей по шайке. Карл и Вилли Безены, двое солдат в замке фон Курценхальма. Эрнст Лотар фон Курценхальм и Альберт фон Курценхальм, барон и его сын, погибшие, потому что я не сумел их защитить. Клаус Мейфарт — капитан замковой стражи фон Курценхальма, погибший по вине моей нерасторопности. Отто Рицлер, студент Кельнского университета, наложивший на себя руки после моего допроса. Рената Бенеке, горничная и любовница Маргарет фон Шёнборн, убившая себя, чтобы не сломаться на допросе. Маргарет фон Шёнборн, Рудольф фон Аусхазен и Гюнтер Вайзенборн — люди, осужденные по результатам моего расследования. Йохан и Петер — телохранители герцога фон Аусхазена, убитые мной при его задержании. Кристина Шток,
