свет ни заря на литургию воскресную погонят, выспаться бы. Спать уже хочется». «Не лезь не в свое дело!», — угрожающе осадил его Йохан.
Обыкновенно, слыша эти слова, он и в самом деле не лез. Не выделяясь средь сверстников ни сложением, ни особым мастерством по части нанесения увечий, исключая разве тех, что пробыли на улицах меньше него или взяты были из чуть более мирного сословья карманников и мелких воришек, Курт предпочитал в крупные ссоры не ввязываться и лишнего внимания к себе не привлекать. Однако сегодня что-то вдруг нашло на него, и он ответил Йохану — ответил так, как отвечать был не должен и, в общем, не хотел.
Разнимать их пришлось стражу, которого позвал Франк. Да, это не отвечало негласным правилам поведения, принятым среди воспитанников, но Курт был бы последним, кто попенял ему за это: если бы не ворвавшийся в келью солдат, Йохан наверняка придушил бы его или разбил голову о пол. Потом были долгие разбирательства, сонный отец Бенедикт, глядящий укоризненно и печально, злой, как сам сатана, Сфорца, выкрики, обвинения, вопросы, объяснения… И когда Курту с Франком кардинал велел убираться обратно и расходиться по постелям, заперев в карцере одного лишь Йохана, в келье долго еще висела тишина, хотя совершенно очевидно было, что никто из двоих не спал. Лишь спустя долгие несколько минут Франк произнес тихо и нерешительно: «Ты это… спасибо. Он бы меня отметелил, мало б не показалось». «Да, — отозвался Курт, — зато теперь, когда выйдет, отметелит обоих». Тот смятенно притих, несколько мгновений лежа неподвижно и молча, и спросил все так же шепотом: «Тогда зачем ты влез?». «Не твое дело», — огрызнулся Курт, завернувшись в одеяло, и отвернулся к стене. Франк ничего больше не спрашивал и не пытался продолжить разговор, и в келье вновь надолго стало тихо, будто в могиле. Уснуть Курт все не мог, и слышно было, что сосед тоже ворочается под одеялом, пытаясь поудобнее улечься… «Я когда в шайке был, — вдруг для самого себя неожиданно пояснил Курт, не оборачиваясь, — меня там тоже все шпынять пытались. Я там был самый младший». Франк перестал ерзать, однако ни слова не произнес и лишь молча ждал. «И был у меня там приятель, — продолжил Курт, уже жалея, что заговорил. — Он меня прикрывал все время. Если б не он, может, прибили бы уже давно. Такие вот дела. А ты… Ты вообще сопля. И тебя даже я пальцем перешибу. Если тебя прикрыть будет некому, тебя рано или поздно прибьет кто- нибудь. Так что вот так. А теперь спать давай», — подытожил Курт, демонстративно натянув одеяло на голову, и замер, всем своим видом говоря, что продолжать беседы не намерен. Франк тоже лежал, не шевелясь — со стороны его кровати не доносилось ни звука; и только когда уже сон стал подкрадываться, отяжеляя веки, сквозь легкую дрему послышалось: «Я подумал вот, что это и есть то, что отец Бенедикт говорил». Курт не ответил, еле сдержавшись, чтобы не рявкнуть на парня и не послать его куда подальше, но прикусил язык, припомнив, за что сам же ринулся бить личину Йохану… «Я подумал, — продолжал меж тем Франк чуть слышно, — что это было бы правильно. Ну, если бы все так жили. Вот как отец Бенедикт говорил: другому не надо делать таких гадостей, которых себе не хочешь, и надо делать такое, что хочешь, чтобы тебе сделали. Вот я сейчас кому спасибо должен сказать? Получается, что тому парню, который за тебя когда-то заступился. Хотя он меня не знает, и я его не знаю, и заступился за меня ты, я выходит, что благодарить мне его надо. А завтра, может, я заступлюсь за кого-то, кто слабей меня. Ну… может же такое быть… А потом он, может, что-то хорошее сделает или мне, или тебе, или даже тому парню, что сделал что-то хорошее для тебя. Вот так оно получается. Вот если бы все так делали…», — повторил Франк со вздохом, и Курт, помедлив, так же тихо отозвался: «Но все делают не так». Еще минуту вокруг стояло молчание, неотвязное, словно часовой, пристально надзирающий за ними, и, наконец, Франк робко вымолвил: «Но хотя бы мы ведь можем, чтобы так».
Они тогда смогли. Йохан, спустя два дня покинувший карцер, возвратить себе место признанного вожака в их тройке уже не сумел: против двоих, даже когда каждый в отдельности был слабее него, он сделать уже ничего не мог. А тот вечер Курту запомнился навсегда — именно в ту беспокойную ночь щелкнуло что-то внутри, и многое, что прежде проходило мимо, стало теперь мало-помалу водворяться в памяти и в разуме.
Однако выпускник номер тысяча двадцать один, обретя Знак и Печать и выйдя в мир с готовностью servire et tueri[34], обнаружил для себя нежданно, что христианские добродетели, о коих говорилось в академии и каковые, как ему когда-то казалось, куда проще него должны были усвоить законопослушные граждане, затерялись где-то под толстым налетом фальши, стяжательства, жестокосердия в их душах. Мир оказался таким же, как некогда покинутая им улица: выживал сильнейший, наглейший, бесстыднейший.
Разочарование в человеке, столь явственно и внезапно постигшее майстера инквизитора, на многое заставило взглянуть иначе, нежели в первый день выхода из стен академии; в том числе и на собственное служение, каковое становилось еще более нужным, нежели чем ему думалось, еще более необходимым — именно потому, что сами по себе, без помощи, без его службы, люди, как оказалось, попросту не способны выжить. Трусость, предательство, глупость, злоба людская — явно не были теми достоинствами, каковые способствовали бы восстановлению в подлунном мире хотя бы милосердия, не говоря уже о справедливости. В необходимости своего служения несмотря ни на что майстер инквизитор ни разу не усомнился, однако возлюбить объект приложения сил так и не смог. Бруно мог призывать к снисходительности и смирению, сколько ему было угодно, мог читать наставления и выносить порицания, однако это уже не могло ничего изменить.
Головных уборов Курт не признавал давно — никаких, даже в самую отвратительную погоду: отсутствие шапки лишало необходимости снимать ее при приближении тех, кто привык видеть именно и только такое приветствие и признание своего status’а. Стальная бляха, на первых порах носимая под курткой, теперь не извлекалась при необходимости, а висела всегда поверх, на виду, если обстоятельства не требовали сокрытия своей должности. Взгляд давно не опускался ни перед кем, когда осознался тот факт, что никто не может повысить на него голоса, высказать дерзость, а тот, кто рискнет это сделать, ставится на место двумя словами или одним движением. Уже не только в рассудке, но и в каждом нерве осталась привычка к тому, что должностных лиц можно попросту игнорировать, с правящим герцогом коротко поздороваться, а любому духовному лицу — в лучшем случае мимоходом кивнуть.
Сегодня, однако, речь шла не о магистратском канцлере и не о графе с многомильной родословной, сегодня, сейчас, спустя пару минут, предстояло войти в комнату, где будет необходимо должным образом поприветствовать наследного принца Империи. При мысли о том, как это полагалось бы сделать по всем правилам этикета, относился ли он к рыцарю фон Вайденхорсту или же следователю Гессе, пусть и первого ранга, пусть и Конгрегации, шея каменела, колени начинало ломить, и сгибаться они отказывались даже для того, чтобы сделать следующий шаг. Разумеется, были на свете люди, и кое-кого он знавал лично, кто сумел бы проделать все это свободно, хладнокровно и даже сохранив при том нимало не поколебавшееся достоинство, не только внутреннее, но и вполне отчетливо выказанное внешнее. А вот у него самого с этим явно наблюдались проблемы. За многие годы службы играть доводилось, и играть многие образы, и вполне успешно, однако исполнить роль майстера инквизитора Гессе, себя самого, с искренним смирением и добровольно гнущего спину, не говоря уж о коленях, и воспринимающего сие как должное… Это просто невозможно. По крайней мере, когда речь идет о зеленом юнце, мальчишке, ничем с прочими не разнящемся, кроме принадлежности к определенному семейству и некоторой смышлености, что, впрочем, особенной похвалы и не заслуживало, ибо оставаться идиотом в пятнадцать лет было бы ad minimum странно. Некоторого одобрения этот малолеток, конечно, был достоин, ибо сумел вытерпеть два месяца опекунства Хауэра и не запроситься домой со слезами и плачем, однако между одобрением и преклонением различие имелось весьма существенное. Тех, перед кем Курт (и то в душе) преклонялся, можно было пересчитать по пальцам одной руки. И августейшее дитятко в их число уж точно не входило.
Разумеется, как упомянул уже все тот же Хауэр, если это потребуется Конгрегации — всенародная знаменитость и известный спесивец Курт Гессе станет и бабкой-повитухой, и придворным лицедеем, и даже смиренным верноподданным. Однако у личностей вроде майстера инквизитора, как не раз уже с недовольством отмечали его многочисленные начальники, зачастую имелось собственное мнение о том, что именно пойдет на пользу делу и Конгрегации вообще. Проблема заключалась в том, что на данный момент он этого все еще не решил, хотя от его поведения сейчас будет зависеть многое, и далеко не только лишь отношение принца в предстоящие недели, а именно то самое благо Конгрегации.
— Ждать, — потребовал Хауэр, остановясь перед закрытой тяжелой дверью в одном из коридоров, заставив и без того сумрачные мысли сгуститься тяжелыми тучами. — И, Бога ради, Гессе… — начал он и,