вечерний ритуал, когда в его кабинете распахиваются двери и все домочадцы, включая маленькую правнучку Чижика, входят гуськом, чтобы на ночь попрощаться с главой семьи. Любит он и общесемейные, начинающиеся молитвой трапезы, особенно если за столом желанные гостя из Ленинграда, Одессы, Ташкента — внуки, дети, правнуки. В этих вечерних прощаниях и общих трапезах видится ему то самое «тихое и мирное житие», которое призывает он в своих молитвах на близких, на свою страну, на весь христианский мир. Но тишина, которой жаждет усталое сердце, износившееся, то и дело оказывается призрачной, мир — обманчивым. И, как нередко случается, самые болезненные, самые мучительные раны — от близких.
Настоящего понимания с детьми у Луки никогда не существовало. Для всех четверых церковная деятельность его была как нарыв, то утихающий, то мучительный, почти непереносимый. Во время войны молодые Войно-Ясенецкие смирились с архиерейством отца: опасность, проистекавшая от отцовских «проделок», как будто миновала. Тем более что вскоре на них, уже взрослых людей, пролился изобильный поток благодеяний.
В какой-то момент быть сыном знаменитого хирурга, лауреата Сталинской премии стало даже выгодно. Дача в Крыму — тоже фактор немаловажный. До поры до времени идеологические споры младших со старшим умолкли. Тем более что тысячные и сотенные даяния из Симферополя поступают исправно. Лука охотно помогает своим чадам. Живо интересуется каждым семейным событием: учением внуков, служебными делами старших. Успехи своих потомков в науке оценивает восторженно: «Напрасно ты не представил свою диссертацию на Сталинскую премию, — пишет он Михаилу, патологоанатому. — Думаю, что ты получил бы ее». И в письме Алексею, физиологу, в том же тоне: «Отзыв о (твоей) диссертации — большая радость для меня… Наша семья станет знаменитой в науке. Думаю, что твои научные способности еще больше, чем у Миши и Вали…» О поразительной одаренности своих детей Войно повторяет в письмах ко многим адресатам. Незадолго до смерти, уже слепой, снова пишет Михаилу: «Скажи Алеше, что, несмотря на крайнюю занятость, я прослушал сорок восемь страниц его книги и в восторге от слов Орбели о том, что эта книга праздник советской науки. Но никак не могу понять, почему он эту книгу не представил как докторскую диссертацию».
Знает ли старый архиерей, что взрастил неисправимых атеистов? Надо полагать, знает, но, может быть, верит в их обращение. Иначе зачем же снова и снова посылать в Ленинград и Ташкент проповеди, религиозные сентенции, телеграммы такого, например, содержания: «Дорогого первенца поздравляю днем Ангела… Мученик Михаил князь Черниговский да будет тебе примером верности Христу»? Для доктора медицинских наук Михаила Войно-Ясенецкого все разговоры о Христе — просто белиберда. И для Алексея, и для Валентина тоже. Они многократно рассекали человеческие ткани и никакой души, никакого духа не обнаружили; совершали безнравственные поступки — и гром с ясного неба над ними не грянул. Белиберда!
Отец готов примириться даже с сугубо внешним вниманием детей к его чувствам и верованиям. Но молодые (впрочем, теперь не такие уже и молодые) не считают нужным поздравить старика с Пасхой и Рождеством, не желают помнить день его Ангела. Белиберда все это! Бред! Чепуха! И Лука, громогласный Лука, Архиепископ Крымский, перед которым трепещут прихожане и священнослужители, с глубокой болью сердечной шлет своим сыновьям текст телеграммы с пасхальным поздравлением от бывшей своей сослуживицы врача Левиковой и приписывает на телеграфном бланке: «Мише и Алеше в пример и укор. Еврейка неуклонно поздравляет меня с праздниками Рождества Христова и Воскресения, а вы, мои сыновья, никогда! Это глубокое огорчение для меня». Более твердых слов для увещевания близких он не находит.
Но пока архиепископ Лука судится и рядится с детьми, подрастает новое поколение. Внуки вызывают у него еще большую нежность, чем дети. Он осыпает малышей подарками, поселяет их на лето у себя на даче. Конечно же, гуляя с маленькими человечками по пляжу или парку, говорит им о мученичестве Христа, о Его заповедях. Дети слушают, кивают головенками, а на следующее лето от прошлогоднего посева и след простыл: все вытоптано. В десять двенадцать лет рвутся последние нити, связывающие его с этими новыми Войно-Ясенецкими. Для внуков, взращенных в материальном и духовном убожестве послевоенных лет, дед-архиерей — не что иное, как ископаемый мамонт. Что-то смешное и стыдное чудится во всех его разговорах. Ведь и в детском саду, и в школе, и дома им много раз повторяли: никакого Бога нет. И черта тоже нет. А есть наша социалистическая наука, которая все мировые проблемы решит запросто. Лука с горестным изумлением глядит на родных ему по крови и таких непонятных, чужих людей. Он ли положил начало этой странной веточке рода людского?
И все же отступать перед безверием он не привык. Старик берется за перо, чтобы усовестить дочь Елену, которая сама уже стала бабушкой: «Помните ли ты и Аня (внучка) о своей великой ответственности перед Богом, если вы не заботитесь, чтобы научить Ирочку и Катюшу закону Божию и молитвам?
Ведь они под страшной опасностью антирелигиозной пропаганды. Я мог бы прислать тебе изданный Патриархией Новый Завет с Псалтирью, если ты и Аня дадите обещанье читать их моих правнучкам. Новый Завет мне с трудом удалось достать в четырех экземплярах для всех детей». Пустое. Никому не нужны ни его с трудом добытые книги, ни его с еще большими муками постигнутый жизненный опыт. Любимец Луки, школьник Алексейка, сын Михаила, приехав на алуштинскую дачу, деловито излагает деду, какие именно суждения относительно религии существуют у них в пионерском отряде. Точку зрения Мани-пионервожатой он, Алексейка, считает истиной в последней инстанции и ничего другого не желает знать.
Алексейка стал Алексеем Михайловичем, женился, привез в Алушту жену Лену. Но и эта встреча, от которой Лука ожидал многого, окончилась полным взаимным непониманием. Молодая женщина с презрением говорила о церкви, о церковниках. Какой там Бог? Ведь спутник в космосе летает. Лука попытался что-то, объяснить молодой даме, но нарвался на жесткую оппозицию. Она приехала спокойно отдыхать на приморской даче, а не выслушивать проповеди.
Последние годы жизни омрачены мыслью о поколении, которое упорно отталкивает все, что связано с верой, с церковью. Что сделало их такими? Воспитание? Пропаганда? Ответ рядом, совсем близко, но это «рядом» находится в миллионах километров от миропонимания архиепископа Луки. Да, и пропаганда, и семейное воспитание. Но сильнее слов действует практический опыт, который эти юнцы извлекают прямо из окружающего воздуха, из атмосферы своей эпохи. «Будешь якшаться с попами — перекроем все дороги, выгоним из института, не дадим заниматься наукой, зашлем в глухомань, сгноим, задушим». Вслух такое произносят редко. Но каждый студент, комсомолец знает: это не пустые угрозы. Ибо хоть раз да присутствовал на собрании, где шельмовали и исключали верующего товарища, хоть раз да слышал, как это делается в других институтах, в других городах. Какой же здравомыслящий советский юноша, какая же здравомыслящая советская девушка, имея альтернативу: «Вера или карьера», — не шарахнется от опасной церковной ереси? Их и обвинять-то не в чем. Ведь мы воспитывали их здравомыслящими реалистами…
Где было архиепископу Луке понять глубинный смысл происходящего? Как ему догадаться о душевном оскоплении, произведенном над его близкими? Он слитком прост. И в простоте свой год спустя, когда у Алексейки и Лены родился ребенок, запрашивает: «Почему не пишете мне, крещена ли Танечка?» Так они и совмещаются в нем: простота и мудрость, способность к философскому прозрению и элементарная слепота…
О слепоте настоящей, а не фигуральной задумался Лука впервые вскоре после войны. Зрение на единственном глазу начало угасать еще в Тамбове. Дальше — хуже. Осенью 1947 года пришлось поехать в Одессу к Филатову. Знаменитый окулист осматривал долго, обстоятельно, подал надежду: до слепоты далеко. «Филатов нашел у меня помутнение хрусталика, которое будет прогрессировать медленно, и способность читать сохранится на несколько лет (от 3-х до 10-ти)».
Одесский прогноз оказался правильным. Четыре года спустя Крымский Архиерей все еще может, хотя и с трудом, читать и писать. Почерк его, правда, потерял свою чеканность, но это все та же рука, за которой угадывается характер, отнюдь не расплывчатый. Может быть, хватило бы ему зрения и до конца дней, но весной 1952 года, не рассчитав своих сил, Войно снова провел несколько недель (как всегда, с утра до вечера) в московских медицинских библиотеках. Переутомил глаз, зрение стало падать буквально по неделям. Исчезло ощущение цвета, предметы обратились в тень. Теперь на приеме профессору приходилось спрашивать у секретаря, какого цвета у больного опухоль, как выглядят у пациента кожные и слизистые покровы. В конце концов Лука отказался и от приема больных, и от подготовки второго издания «Регионарной анестезии».