наивно приняв, это «вы» на собственный счет.

Нестор Кукольник на портрете, написанном Брюлловым, сидит, опираясь обеими руками на трость, в левой руке он держит цилиндр. Брюллов, кажется, писал Нестора такого, каким тот хотел быть, — романтического, задумчивого, отчужденного от непосвященной толпы, залетевшего мечтой в заоблачные выси. Поэт — к такому не подступишься, не тронешь запросто за рукав темного пальто. В самой позе его — в этом одиноком, обособленном сидении, в этой толстой трости, в этом цилиндре, о котором Нестор вроде и позабыл и который, однако, выглядит несколько нарочито, бросается в глаза, — подчеркнута особость личности неординарной. Неверный свет, как бы свет солнца, скользящего за облаками, падает на бледное лицо Кукольника, и в этом свете подвижными и неверными становятся черты лица. Проницательный, долженствующий быть мрачным взгляд исподлобья — и детская мягкость губ того добродушного, веселого Нестора, который за ужином, когда поклонники поразойдутся, а друзья останутся, не трагические тирады сочиняет, а милые смешные стишки, добродушно объясняется всем в любви, часами высиживает с Глинкой за фисгармонией, побуждая его творить и вселяя в него надежду. И что-то плутоватое в этом напускающем на себя серьезность и мрачность добродушном лице. И в глазах, призванных вперять в зрителя проникновенный, загадочный взор, как присмотришься, — хитрая настороженность человека, рассчитывающего слова и поступки. И странный фон, на котором написан Нестор, — полуразрушенная стена, грозовое небо, синяя полоса моря, — то ли Италия или какая иная древность (предпочтительный пейзаж высокой Кукольниковой поэзии), то ли петербургская гавань. На первый взгляд все значительно в этом портрете, но чем дольше смотришь, тем больше смущает в нем это блуждающее марево, и отойдешь, бормоча веле-мудрую сентенцию Нестора Васильевича:

Как много дел, а все и началось Из ничего и кончится — ничем!..

Опера Глинки «Иван Сусанин», высочайше переименованная в «Жизнь за царя», имела успех огромный. Все места были взяты задолго до премьеры, достать билет без протекции было трудно. Занавес давали пять раз. Глинка, не ожидавший такого триумфа, был растерян, но держался с завидной выдержкой. Карл на первых представлениях «Сусанина» быть не мог: простудился — заложило грудь, кашлял, в теле ощущал сильную слабость. Врачи запретили переедать, чтобы не стеснялось биение сердца; слуга Лукьян подавал ему на обед маленькую куриную котлетку, он сперва сердился, что мало, потом и ту не желал есть, потерял аппетит; поздно вечером, когда Василий Иванович Григорович принес в академию весть о первом успехе «Сусанина», Карл оживился, нашел сидевшего за ужином Мокрицкого и с его вилки скушал кусочек жаркого и вареник.

В опере Глинки было то, что искал Брюллов для своего «Пскова», мысль, которая не исчерпывалась произведением, народность не в подробностях, а в корне: мотивы не заимствованы из песен, новы, неожиданны, но люди в театре, слыша родные звуки, плакали, как дети, поздравляя друг друга с новой — отечественной музыкой.

Друзья чествовали композитора обедом. За столом гости-поэты вставали поочередно и произносили куплеты сочиненного сообща шуточного канона. Глинка принес Карлу листок с записанными стихами. Вслед за веселым острословием куплетов Вяземского и Жуковского пушкинские строки поражали:

Слушая сию новинку, Зависть, злобой омрачась, Пусть скрежещет, но уж Глинку Затоптать не может в грязь.

От пушкинских стихов сердце горестно сжималось. Даже в шутке не мог себя перебороть: жили в его строках боль и тревога и мрачное предчувствие.

В Риме, на квартире у Кипренского, собрались русские художники. На полу стоял простой гроб, в головах теплилась лампадка. Явились могильщики с носилками, покрыли гроб черным покровом, взвалили носилки на плечи; небольшая процессия двинулась по улицам. Было время веселых осенних вакханалий, траурное шествие сбивалось в сторону, пропуская катящиеся навстречу коляски, украшенные цветами; в колясках женщины стучали в бубны и пели, мужчины, запрокинув голову, пили вино из кувшинов…

В Петербурге между тем пролетел слух, что Орест Кипренский не сегодня-завтра возвращается в Россию. За ужином поднимал Нестор Кукольник стакан в честь скорого прибытия еще одного русского Апеллеса и размышлял о пользе и славе от сего события для отечественного искусства.

Поздно ночью он послал за Мокрицким. У сонного Аполлона недостало сил одеваться. Накинул сюртук и в дезабилье отправился к Великому. Он застал Брюллова за работой.

— Я позвал вас, чтобы вы посмотрели, хорошо ли это будет?

Он рисовал эскиз «Вознесения Божьей матери».

Глаза у него сверкали и щеки разрумянились; Мокрицкий испугался — не жар ли? Пустое, отмахнулся Брюллов: с тех пор как он выбросил вон дурацкие (и дорогие!) врачебные снадобья и по совету старухи няньки, живущей у скульптора Клодта, стал лечиться вареным луком с медом, здоровье его пошло на поправку. Работа же вовсе его исцелила. Он бросил карандаш, откинулся в кресле:

— Ну, батюшка, сегодня я работал, как после Рима никогда не работал; да и там редко трудился с таким усилием!..

…От Оленина принесли предписание — немедленно доставить сведения на высочайшее имя о сроке окончания образа для Казанского собора. Карл послал Мокрицкого к конференц-секретарю за формой для ответа. Хмурясь, прочел бумагу.

— Старо и глупо. Я напишу по-своему. Оставьте пока. Государь и Оленин, конечно, не привыкли ждать, да что ж делать, ведь у них Брюллов один!

Глава третья

Ветер за окнами тянет отходную, снег взмахивает широким рукавом, трясет полой савана. «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя», — негромко читает Мокрицкий, без выражения, как псалтырь, лишь заикаясь иногда в некоторых словах на первом слоге (когда Мокрицкий делает усилие, чтобы выговорить застрявшую букву, кончик носа его шевелится, как бы стараясь коснуться губы, — Карл мучительно хочет вспомнить, замечал он это прежде или нет): «То, как з-зверь, она за-за-воет, то за- заплачет…»

Перед Карлом на столе рисунок карандашом: Пушкин с лицом спокойным и строгим (волосы на висках причесали — вдруг стали видны начинавшиеся залысины на лбу) покоится на подушке, чуть сбившейся набок, руки спрятаны под парчовым покровом, на груди — образок.

Карл делает Мокрицкому рукой, чтоб замолчал. «То, как путник запоздалый…» — повторяет строчку; кутаясь в красный халат — кисти рук в рукава, — подходит к окну: белые саваны кружатся, задевая порой за стекло и оставляя на нем мгновенье светящийся след, ветер воет пронзительно — сердце щемит.

Недели не прошло — был Пушкин последний раз здесь, в мастерской, нежданный-негаданный явился с Жуковским. Карл потчевал их акварелями — забавными сценками из турецкой жизни; всякий раз, когда доставал из портфеля новый лист, Пушкин, как дитя, вскрикивал от радости и начинал хохотать. Самый смешной рисунок Карл припас напоследок — «Съезд на бал к посланнику в Смирне»: посреди улицы на ковре и подушке, обратив в небо купол откормленного брюха, в сладком кейфе спит смирненский полицмейстер, рядом два тощих стража охраняют его покой. У Пушкина от хохота слезы на глазах, вцепился в рисунок, не хотел отдавать, умолял подарить ему сокровище. Карл стал объяснять, что работа уже продана, что он для Пушкина еще лучше сделает, — Пушкин и слушать не хочет: с рисунком в руках стал на

Вы читаете Брюллов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату