Очнулся Корнеев на подвесных покачивающихся носилках. Жгучая боль грызла поясницу. Федор Андреевич застонал, хотел пожаловаться: «больно!», но только натужно выдавил:
— Мы-ы… а-а!
Встревоженное девичье лицо склонилось над ним, ласковый голос уговаривал:
— Спокойно, родной, спокойно. Скоро приедем!
Еще ничего не поняв, Корнеев попытался протереть засыпанные землей глаза, внятно ощутил исходящий от руки пряный запах хвои и снова потерял сознание.
В госпитале Корнееву удалили из спины осколок и через полмесяца положили в гипс — опасались, что поврежденный позвоночник срастется неправильно.
Но больше всего мучил Федора не позвоночник, а потеря речи. Лечащие врачи уверяли, что все это — временное, результат контузии, нервного потрясения. Травма, однако, оказалась тяжелой: речь не возвращалась.
9 мая, когда в палату влетела старшая сестра, упоенно твердящая одно только слово: «Победа, победа!», — Корнеев еще острее почувствовал трагизм своего положения. В коридоре бойко гремели костыли, приподнимались на локтях и взволнованно перекликались «лежачие», и только он один в своей гипсовой колыбели оставался неподвижным, молчаливым, с глазами, полными слез.
Пока шла война, собственное увечье воспринималось не так болезненно: люди гибли тысячами, батарейцы писали, что в ту памятную ночь Омарову оторвало обе ноги, — война. Но война кончилась, и Корнеев все чаще с ужасом думал: неужели так на всю жизнь? Вспышки отчаяния сменились со временем мрачной подавленностью. Но, видимо, пока жив человек, сильнее всех других его чувств самое неистребимое — надежда. Когда, наконец, сняли гипс и разрешили ходить, Федор Андреевич впервые за долгие месяцы испытал ни с чем несравнимое чувство облегчения; с ощущением этой чисто физической легкости начался и некоторый душевный подъем: а вдруг?.. В первый же вечер, когда все ужинали, он заперся в туалете и, стоя перед зеркалом, попытался заговорить. С напряженных губ тянулось что-то долгое и нудное, наиболее отчетливо почему-то получался звук «ы»… В палату Корнеев вернулся мрачный и весь следующий день провалялся на койке.
Несколько дней тому назад, прощаясь со своим пациентом, невропатолог напомнил опять:
— Помните, Корнеев: время, спокойствие, воля! Вот ваше лечение…
Нет, ничего не получалось и сейчас, но Федор отходил от зеркала огорченный менее, чем обычно. Ничего! Времени у него теперь хоть отбавляй, волноваться нечего — он дома, а воля… да он что угодно готов сделать, лишь, бы заговорить!
Федор Андреевич оделся, вышел.
В лицо ударил острый щекочущий холодок. Под утро, оказывается, подморозило. Часа два назад, наверное, все было белым. Сейчас черная мокрая земля посреди двора легонько дымилась, и только теневые стороны крыш, кусты старой бузины у забора да пожухлая трава у сарая холодно посвечивали крупным зернистым инеем. Прохладно сияло солнце, небо было голубовато-белесое, и в его чистой, безмятежной вышине неподвижно висела прозрачная пушинка облачка.
Федор Андреевич стоял у крыльца, с удовольствием вдыхал свежий прохладный воздух, и ощущение покоя наполняло его. Ничего, все должно наладиться…
— Здравствуйте, Федор Андреевич!
Корнеев оглянулся на этот знакомый грудной голос, с улыбкой шагнул навстречу.
Настя, соседка, отставила в сторону ведро с мыльной водой, торопливо вытирала руки о полу старого ватника.
— А я вас сразу и не признала! Гляжу — кто-то в шинели, — пожимая руку Корнеева, говорила Настя. На ее худеньком светлобровом лице выступил легкий румянец. — С приездом вас, вот Поленьке радость! Ну, как вы?
Федор Андреевич показал пальцем на губы.
— Знаю, знаю, — закивала Настя. — Ничего, поправитесь. Самое главное — живы, здоровы. А моего-то Лешу убили…
Легкие, чуть заметные морщинки у глаз Насти обозначились резче.
Федор Андреевич качал головой, с участием смотрел в симпатичное, заметно поблекшее лицо соседки. Горе не красит. Он хорошо знал мужа Насти, широкоплечего добродушного электромонтера, когда- то ходил с ним по субботам в баню. Помывшись и выпив по кружке пива, они неторопливо возвращались домой.
— Заходите когда с Поленькой… — Синие глаза соседки смотрели скорбно, грустно, но ее негромкий, грудной голос звучал уже спокойно и ласково. — Я все там работаю, на часовом… Анку мою поглядите — не узнаете, учиться пошла. Заходите. А я пока побегу — отгул вот взяла, постираться надо.
Корнеев крепко пожал Насте руку, с минуту задумчиво смотрел ей вслед. С непокрытой головой, в зеленом ватнике, в кирзовых сапогах, она легко несла полное конное ведро, крупно шагала по звонкой, посеребренной инеем земле.
Залитая солнцем тихая боковая улица повеселела. Обостренный взгляд Федора Андреевича узнавал и эти палисадники у домиков, и потрескавшийся, сношенный асфальт тротуаров, и колонку с отполированной, отогнутой книзу рукояткой. Только сейчас Корнеев начал понимать, как не хватало ему всего этого пять долгих неуютных лет!
Он шел, то ускоряя шаг, то останавливаясь, часто оглядывался: чудилось, что каждый встречный — знакомый. Вот эта высокая женщина с подрисованными бровями работала, кажется, в филармонии, вот с плетеной сумкой проворно пробежала сухонькая старушка — не Матвеевна ли?.. Продребезжал по выбитой мостовой облезлый автобус — и даже в его немытых окнах мелькнуло, кажется, чье-то очень знакомое лицо.
В сквере по пустым аллеям с легким шелестом катились желтые листья, на буром деревянном постаменте стоял позеленевший бюст Лермонтова, медленно отогревались под холодным солнцем прихваченные заморозком мокрые астры. Под этой старой липой, еще цепко удерживающей багряную листву, Корнеев впервые поцеловал Полю; осенью 1942 года они прошли здесь обнявшись: он — наголо остриженный, с рюкзаком за плечами, и Поля — угловатая, светловолосая, с заметно выдавшимся вперед животом…
Остановился Корнеев только у школы; ноги, кажется, занесли его сюда сами, без его участия. Еще вчера, в поезде, живо представляя возвращение домой, Корнеев давал себе слово не ходить в школу, по крайней мере, в первое время.
Так он решил вчера, а сегодня хотелось, не раздумывая, взбежать по каменным ступеням, кивнуть сидящей под часами сторожихе, разыскать в шумной учительской старых друзей, а потом, когда прозвенит звонок, пойти по притихшему коридору с классным журналом под мышкой. Очень хотелось, но Федор Андреевич неподвижно стоял на противоположной стороне улицы, не решаясь ни войти, ни повернуть назад.
Блеснула солнечным зайчиком широкая застекленная дверь, пожилой человек с белой бородкой в коричневом пальто и шляпе спустился по ступенькам, покачивая разбухшим портфелем.
— Ы-а-а! — вырвалось у Корнеева.
Константин Владимирович Воложский машинально взглянул на бегущего через улицу военного, отвернулся и тотчас посмотрел снова — удивленно, заинтересованно, еще не веря. Корнеев уже был в двух шагах, когда одутловатое большеносое лицо Воложского дрогнуло:
— Федор! Федя! Вот так да!
Стукнув Корнеева по спине тяжелым портфелем, Воложский обнял его и, щекоча мягкими усами и бородкой, трижды поцеловал, смеясь и приговаривая:
— Вот так! Вот так! Вот так!
Корнеев порывался что-то сказать, доставал блокнот, а Воложский, обнимая за плечи, вел его уже за собой.
— Идем, идем, дома наговоримся! У меня сегодня два урока, весь день лодырничаю… Ну, молодец — жив, здоров, все такой же молоденький, хоть картину пиши! Идем, идем! Вот Марья Михайловна обрадуется, она сейчас дома, ей к часу! Вот так сюрприз!