(NO3)2 = 2HgO + 4NO2 + О2 При этом точно определены временные параметры действий. Готовый продукт, конечно же, исполнен метафизического смысла и свойства. Это вода философов, «коей делают удивительные искусства». Сухой остаток — смесь окислов металлов (в том числе и ртути). Заметьте: только новохимический способ прочтения обедняет исторически уникальный рецепт алхимического средневековья.
Прибавлен циннобер1. Что бы прямо взять и сказать только об этом? Нет! Нужно включиться в многовековую традицию, освященную великими, и уже потом прийти со своим «пустячным» (но лишь для нас) вкладом, приобщив его к освященному авторитетом прошлому опыту. В пределах же рецептурного стиля умствования самое маленькое изменение — принципиальное изменение в массиве многовекового знания[25].
РЕЦЕПТ неалхимического средневековья и алхимический рецепт. Взаимное сходство, но и различие — результат их сопряженной жизни в пределах одной культуры, одного типа мышления. В недрах средневековья формируется возрожденческий универсализм. Смягчается непреложный, авторитарно- законодательный характер рецепта. Недомолвки не мешают рецепту быть полезным мастерам Возрождения, ибо sapienti sat — для понимающего достаточно. Ослабевает целостность числа: вместо завершенных, гармонических магических чисел может появиться любое — даже дробное! — число. Нередко число заменяется словесными неопределенностями вроде больше, меньше, сколько хочешь, как заблагорассудится[26]. Округлое число как анахронизм уже в XVI веке подвергается открытому, хотя и добродушному, осмеянию Рабле: «В это самое время из города, спасаясь от огня, выбежало шестьсот — да нет, какое там шестьсот! — более тысячи трехсот одиннадцати псов…» (1966, II, XIV с. 216). М. М. Бахтин точно анализирует эстетику раблезианского числа, подчеркнуто противопоставленного уравновешенным и спокойным числам классического средневековья (1965, с. 505– 507).
Если раньше алхимический рецепт был освящен именем авторитета, нередко самого высокого («Возьми во имя господа Иисуса Христа» столько-то того-то и того-то…), то более поздние рецепты лишены этих дежурных заклинаний. В этом уже нет столь жесткой необходимости.
Предметно-именная конкретность алхимических субстанций пронизывает имя как универсалию. Так было всегда: «Возьми пять унций серы и три унции злости…»[27]. Но дальше — больше. Официальное средневековье усваивает этот алхимический «бред» как конструктивный принцип. Пародия воспринимается как образец для подражания. Пародия — норма: создается космос, где единичная вещь и универсалия равны. Сера — не просто сера; она воплощает видимые качества металлов: цвет, блеск, протяженность; а ртуть — качества скрытые: плавкость, летучесть, ковкость. Это принципиальная сера и принципиальная ртуть[28]. Явственней выступает иносказательное — взамен буквального — толкование рецепта. Рецепт утрачивает свою чувственную природу: «Раскали короля на огне, смотри, чтобы не растопился, и делай сие семь раз…»; «… возьми два фунта длинного пальца… истолки и смешай с порошком, вынутым из-под треножника, и сублимируй вместе столь часто, чтобы длинный палец сделался постоянным…» (Голланд, 1787, с. 6). «Не кажется ли вам, что вы имеете здесь дело с какими-то заговорщиками, — пишет Н. А. Морозов, — тайно поджаривающими коронованных особ?..» (1909, с. 98). Между тем это лишь символы, утратившие вещественность олицетворяемых ими предметов: король — селитра, а длинный, средний, палец — нашатырь. По сравнению с трактатами Р. Бэкона это отход от классической рецептурности в алхимии. Дело здесь не столько в наличии символов, сколько в неорганичности их введения.
КОНЕЦ алхимического мышления может быть — в порядке возможного предположения — рассмотрен и с точки зрения познавательнопрактических неудач алхимической деятельности. Познавательный неуспех алхимии, возраставший список неоправдавшихся надежд, казалось бы, лишали мышление уверенности в себе, сковывали символическую эффективность алхимии, сменяя ее функцию с интегративной на деструктивную. Тогда-то, оставаясь бытовать в качестве функционального пережитка, она способствовала интенсивному размыванию форм этого мышления, травмировала его. Тогда «предвозрожденческое» мышление с его вольными гипотезами окажется зависимым лишь от крушения алхимических, практического свойства, рецептурных предписаний. А явление алхимии на западном средневековом горизонте и ее закат жестко свяжутся с голым практическим интересом. Приходится признать такую интерпретацию внешней, не вытекающей из природы преобразующегося средневекового мышления. Лишить алхимию статуса герметического искусства, герметической философии значит обеднить это уникальное явление; значит не понять и ее практические, мирские устремления. Ведь даже сама алхимическая неудача — неполучение золота, например, — могла быть осмыслена как фатальная неудача только новым сознанием. И опять-таки — тысяча лет ежеминутных неудач. Не слишком ли большой срок, если цель — всего лишь практическое обогащение?!
Размывается рецептурная определенность. Складывается новый тип личности, мыслящей уже не авторитарно и не иерархично, а значит, и не рецептурно.
Последовательная смена целей, понятых как средства, более не нужна. Нет необходимости и расчислять магическими приемами путь от человека к Богу. Не потому ли пропадает священнодейственная функция рецепта? Остается только реальная его природа. А это уже не специфично ни для средневековья, ни для алхимии. Формируется личность, в которой каждый раз прорываются наружу возможности к ежеминутному ее самоизменению. При этом Бог — не самое лучшее alter ego человека Возрождения. Человек Возрождения хорош и так. Собор, коллективный субъект рассыпаются. Остаются индивиды- личности. Все разные. Они творят идеализированные объекты, а из них мир как образ — не как образцовый текстп.
Но карнавальный стиль Возрождения — странное порождение средневекового двойственного сознания, а значит, и его рецептурности. В самом деле, разве универсальное умение Возрождения не есть парадоксальный итог неукоснительного действия средневекового рецепта, освященного иерархией авторитетов, древних и новых; рецепта, «подпорченного» алхимией?!
Рецепт как форма деятельности отделяется от мастера. Не только рецепт, но и вещь живет уже самостоятельно — отделенной от мастера жизнью. Но это — начало новой, буржуазной эры в социальной и культурной истории человечества, когда, по Марксу, «жизнь, сообщенная им (мастером. —В. Р.) предмету, выступает против него как враждебная и чуждая»[29].
Здесь лишь намечается историческая (и логическая) возможность коренной трансформации средневекового ремесленного мастерства, проницательно отмеченной Марксом. Исторически это был путь долгий и непростой[30].
Рецепт предписывал исполнителю с неумолимостью закона, что и как надо делать. И даже если при этом и не говорилось, чего не надо делать, само наличие строгого запрета уже предполагало недозволенное[31].
В дозволенном также путем многочисленных схоластических различений выявлялась крупица единственно дозволенного, где и осуществлял себя рецепт. Рецепт — всегда да. Но за ним — всегда же не менее жесткое нет. Массив запретного нарастал; пятачок рецептурно оформленного разрешенного сужался. Когда стоять на этом пятачке было уже нельзя, все умеющий, но еще стесненный рецептом позднесредневековый мастер берет этот Монблан антитез; начинает интересоваться (уже без рецептов: их для этой цели еще не было) всем, что попадет под руку. Начинается Возрождение с его универсальным, нерегламентированным, нерецептурным умением. Логика обратности, вийоновский мир наизнанку предварили ренессансный универсализм: