одежды техников-ремесленников, приземленных и согбенных над реальными амбиксами, горнами, атанорами, печами и водяными банями, проводящих за как будто натуральным купелированием короткие дни и длинные ночи? Кому нужен такой маскарад? И еще. Где же то подлинное духотворчество и есть ли оно, которое не нуждается в таком притворстве, не нуждается даже и в декоративном технологическом фасаде, потому что отрешенность от рукотворного опыта действительно полна и безгранична? А если есть, то как с такой чистой теоретико-беспредметной, духовной деятельностью согласуется все-таки предметная и все-таки еще слишком «чернорабочая» деятельность адептов?
ЕСЛИ ВСЕРЬЕЗ отнестись к предшествующим мнениям, одной только алхимии, включенной в состав христианской культуры Средних веков, было бы более чем достаточно, чтобы разрушить привычный стереотип об унылой однородности этой грандиозной тысячелетней эпохи. Всякий непредубежденный историк мог заметить и замечал цветную многослойную гетерогенность средневековой культуры, не распадающейся на отдельные спектральные полосы исключительно благодаря необычной силы напряженной духовности, сплавляющей многоголосие и многоцве-тие Средних веков в слаженный полихроматический хорал готического собора. Н. В. Гоголь, интересовавшийся европейскими Средними веками, составивший специальную лекционную университетскую программу по курсу истории Средних веков, верно чувствовал Средние века величественными, как колоссальный готический храм; темными, мрачными, как его пересекаемые один другим своды; пестрыми, как разноцветные его окна, и куча изузоривающих его украшений; возвышенными, исполненными порывов, как его летящие к небу столпы и стены, оканчивающиеся мелькающим в облаках шпицем (1952, 8, с. 25)4.
Ноу разнородной средневековой жизни есть действительно разнородные основания в генезисе. Идя в этом отношении за пределы очевидного, Гоголь писал: «Время ее (средневековой истории. — В. Р.) считали слишком варварским, слишком невежественным, и оттого-то оно и в самом деле сделалось для нас темным, раскрытое не вполне, оцененное не по справедливости, представленное не в гениальном величии. Невежественным можно назвать разве только одно начало, но это невежественное время уже имеет в себе то, что должно родить в нас величайшее любопытство. Самый процесс слияния двух жизней, древнего мира и нового, это резкое противоречие из образов и свойств, эти дряхлые, умирающие стихии старого мира, которые тянутся по новому пространству, как реки, впавшие в море, но долго еще не сливающие своих пресных вод с солеными волнами» (1952, 8, с. 15).
Но целостный образ алхимии, сложенный из принципиально разнородного, Гоголь не увидел. Алхимия предстала ему рядовым фрагментом в контексте средневековой культуры, предтечей новонаучного европейского знания: «…самый образ занятий, царствовавший в середине и конце Средних веков, — это всеобщее устремление всех к чудесной науке, это желание выпытать и узнать таинственную силу в природе, эта алчность, с какою все ударились в волшебство и чародейственные науки, на которых ясно кипит признак европейского любопытства, без которого науки никогда бы не развились и не достигли бы нынешнего совершенства! Самая даже простодушная вера их в духов и обвинения в общении с ними имеет для нас уже необыкновенную занимательность» (с. 23). Обратите внимание на мысль о массовом характере «чародейственных наук», всеобщей поглощенности магическим чудодейством.
Ближе к пониманию избраннической миссии алхимика оказался А. И. Герцен: «Посмотрите на алхимика перед его горном — на этого человека, окруженного магическими знаками и странными снарядами; отчего эта бледность щек, этот судорожный вид, это трепетное дыхание? Оттого, что в этом человеке не целомудренная любовь к истине, а сладострастное пытание, насилие; оттого, что он делает золото, гомункула в реторте. Объективность предмета ничего не значила для высокомерного эгоизма Средних веков; в себе, в сосредоточенной мысли, в распаленной фантазии находил человек весь предмет, а природа, события признавались как слуги, помочь в случае нужды и выйти вон» (1954, 3, с. 256–257). Но Средние века у Герцена оказываются целиком растворенными в алхимическом высокомерном труде.
Средневековое сознание было двойственным по самой своей сути [170].
Здесь следует принять во внимание мысли Ф. Энгельса об алхимии, сводящиеся, во-первых, к тому, что алхимия в свое время была необходима; во-вторых, что существует связь между алхимией и религией; и, наконец, в-третьих, что алхимия немыслима без философского камня, обладающего богоподобными свойствами, а именно: чудесным сверхъестественным образом трансмутировать неблагородные металлы в золото и серебро, быть панацеей от всех болезней и служить эликсиром вечной жизни. Алхимия — это спиритуалистическая химера; мечта покорить природу чудесным и сверхъестественным путем6.
Как видим, парадокс исторического бытия алхимии проницательно точно отмечен Ф. Энгельсом, считавшим алхимию существенно необходимым элементом средневековой культуры и представляющим собой сочетание спиритуалистических и «практических» потенций, живущих в алхимии как в целостном живом образе средневековой культуры. Вместе с тем Энгельс подчеркивает не вполне тождественный, а скорее антиподный характер связи (но связи!) алхимии с официальным средневековьем. Алхимия выступает дальней, может быть, даже уже не вполне христианской, в известной мере еретической периферией средневекового мира. «Практические» потенции алхимии взяты в кавычки не случайно. Золото — лишь повод для космос-созидающих построений; практика же алхимиков в некотором роде квазипрактика[171]. Наипервейшей вещью была картина герметического мира, и только потом картинка мирка металлических превращений. Хотя первое — всенепременно в форме и в терминах второго.
Б. Н. Меншуткин считал, что «алхимия, первоначально стоящая на почве наблюденных фактов, мало-помалу превратилась в мистическую литературу, отчасти религиозного характера, переполненную таинственными секретами» (1937, с. 55). Между тем в силу особенностей средневековой культуры алхимики никогда не стояли «на почве наблюденных фактов», хотя и пользовались результатами собственных наблюдений. Цель была практической, «почва» совсем другая — средневековое мироощущение. Исходить из наблюденных фактов, из самой природы — это уже Новое время. Согласно Дж. Л. Китреджу, «поздняя алхимия как в Старом, так и Новом Свете не создала, по существу, ничего, что могло бы перейти в химическую науку» (Kittredge, 1927, IX [3], с. 440–445). Не только поздняя, но и ранняя алхимия не была, да, вероятно, и не могла быть непреложным основанием для химической практики, потому что она была иным. Поэтому даже такое поразительное высказывание К. А. Райхена — алхимия есть «тот катализатор, который вызвал век открытий в Европе» (Reichen, 1963, с. 21), — тоже неверно, ибо катализирующая функция алхимии в ином: она — преобразователь средневекового мышления. Но такой, впрочем, преобразователь, когда и сама алхимия преобразуется — станет химией Нового времени, вернее, уступит ей свое место, не будучи ее прямой предшественницей.
Аскетически-горячечный образ алхимика, нарисованный Герценом, точно схватывает историческую действительность. Правда, не всю действительность. Не напрасно спорят историографы эллинистического, греко-египетского герметизма. Р. Фестьюжье (Festugiere, 1944–1954) не находит и следа культовых действований в герметических текстах, считая эти тексты только литературой — не литургией. Р. Райценштейн (Reitzenstein, 1904) склонен к иному, подчеркивая сакральный кастовый характер герметического братства. Между тем сам предмет дает к тому и другому достаточно веские основания. Легче всего, однако, всю проблему свести к констатации алхимии как вульгарно-эклектической смеси отголосков платонических, пифагорейских, стоических идей, замешанных на поверхностно понятых постулатах иудаизма и зороастризма, взращенных на эллинистической почве александрийской учености, осуществляющей сближение греческой и египетской религиозных доктрин [172]. Двойственная игровая природа алхимии предопределена генетически.
Лейденский папирус (III в.), например, приписывает божественному смеху созидательную миротворящую роль: «Когда бог смеялся, родились семь богов, управляющих миром… Когда он разразился смехом, возник свет… он разразился смехом еще раз — хлынули воды… Семикратный смех породил душу» (Бахтин, 1965, с. 80, прим. 1). Точно уловил игровой характер раннесредневековой алхимии как литературы и литургии Томас Манн: «Мы говорим об остроумии, потому что в маленьком космосе нашей истории этот принцип занимает определенное место… обладает природой гонца на посылках и ловкого посредника между противоположными сферами и влияниями… В стране Черной земли это расторопно легкое, примирительно веселое посредничество еще не нашло настоящего воплощения в каком-либо божестве. И