дожидаясь Кеши, поднялся. Но Кеша все-таки успел проявить свою службу, он все это заметил издали и, забежав вперед, отворил перед Вертинским дверь и даже чем-то помог ему в гардеробе.
А мы продолжали свои безумства и в час поднялись, чтобы продолжить ночь. Мы оба были прилично пьяны, но даже в этом виде я подумал, что наш счет слишком уж несоразмерен. Мы подозревали, что Кеша приписывает, но в этот раз он закусил удила.
Точную, правильную цифру я назвать не мог, но порядок ее вполне себе представлял. Дело было не в деньгах (поверьте!), но мы считали Кешу своим человеком, другом, режиссер даже водил его в Дом кино. Нам стало обидно, мы грозно подозвали Кешу и стали его стыдить. Нам на удивление он не врал, он тут же нагло сознался, что да, обсчитал, ну и что, в ресторане как в ресторане, а вот за раковым супом он следил по-дружески, чтобы тот не остыл, да и вообще, он раньше работал на вокзале — вот там обсчет так обсчет.
— Господи, — сказал я ему, — мы бы тебе и так хорошо дали, но ты же нас за идиотов считаешь.
И вдруг мой режиссер сделал слабый проигрышный ход, он сказал про Вертинского.
— Ведь дал же тебе Вертинский двадцать копеек, и ты побежал ему дверь отворять.
Кеша понял, что выиграл. Он выпрямился. Боже, как надменно, какой непреклонной истиной блеснул его взор!
— Вертинский? — переспросил он. — Двадцать копеек? Да хоть бы и не одной. Ведь это барин… — он задумался, но ничего не придумал и снова с растяжкой повторил: — Баааарин, а вы…
И он кратко сказал, кто мы по его мнению.
ЮБИЛЕЙ
24 мая 1965 года Бродскому исполнялось двадцать пять лет. Он находился в это время в ссылке в деревне Норенское Архангельской области. Вместе с Анатолием Найманом мы поехали к нему, чтобы отметить этот день.
Но по приезде Бродского на месте не застали. За самовольную отлучку он получил 15 суток и отсиживал их в КПЗ на станции Коноша, это километрах в двадцати от Норенской. Найман взял две бутылки водки и пошел в Коношу добывать Бродского хотя бы на один вечер. А я остался в Норенской накрывать стол и вообще координировать события, ибо местная почта каждый час передавала телеграммы и требовала к прямому проводу ввиду всяких чрезвычайных сообщений и поздравлений.
Часам к шести вечера Бродский и Найман наконец-то вернулись, был с ними еще и третий человек много старше нас, лет пятидесяти пяти. Он представился: «Черномордик». Потом я узнал его историю. Во время войны он был офицером СМЕРШа, участвовал в охране Потсдамской конференции. После разъезда Большой Тройки решил вместе с товарищами отдохнуть. С целью отдыха в огромный «хорьх» запрягли два десятка молодых немок, получились бурлаки на Эльбе. Немки катили «хорьх» по Потсдаму, а Черномордик с товарищами специально для них пели народную балладу про Стеньку Разина и персидскую княжну. И все, как уверял меня впоследствии Черномордик, были чрезвычайно довольны и не имели друг к другу никаких претензий. И вдруг эта история попала в какую-то английскую газету. Черномордика неохотно судили и дали десятку. После лагеря домой в Одессу он не вернулся. Я поинтересовался, почему?
— Понимаешь, мой младший брат в Одессе главный музыкальный редактор на телевидении. Как же я вернусь, я ведь старший брат.
Он был гордым человеком. Он стал начальником АХО Коношского района, заведовал банями и парикмахерскими, был там человек влиятельный и приметный и действенно покровительствовал Бродскому.
В Норенской Бродский снимал пол-избы у человека по фамилии Пестерев. У этого Пестерева была своя, тоже весьма поучительная история. Войну он провел в плену, но только не в немецком, а в финском. Более того, так как граница между Швецией и Финляндией была в те годы номинальной, да и вообще это было некое двуединое государство, то Пестерев провел четыре года на шведской стороне в качестве дворника, поддерживая традиционную скандинавскую чистоту. После победы он поспешил на Родину со всеми вытекающими отсюда последствиями.
И вот мы вчетвером, невероятно голодные, наконец-то уселись за стол. А Пестерев, как человек воспитанный и церемонный, чудовищно загремел ведром на своей половине, напоминая о себе. Он был немедленно приглашен и появился среди нас в чистой рубашке и побритый только наполовину. Спешил к столу и не успел.
Мы выпили за здоровье юбиляра, причем я налил граненый стакан Пестереву ровнехонько до краев. Невероятно торжественно и со значением, не поднимая глаз, он выпил его до последней капли. А когда выпил и поставил на стол пустой стакан, то внимательно поглядел на нас, и, видимо, что-то открылось его внутреннему взору. Он даже отодвинул второй стакан, ибо овладевший им вопрос требовал немедленного разрешения.
— Ребята, вы какой нации будете? — спросил Пестерев.
— Мы будем еврейской нации, — ответил ему Черномордик.
Пестерев долго молчал, обдумывая такое невероятное положение. Глубочайшая сосредоточенность обозначилась на его лице. Пестерев что-то решал. Наконец, решил и выпил второй стакан.
— Ребята, — сказал он с отчаянием, даже с каким-то трагическим надрывом, — а я буду русской еврейской нации.
Иногда мне кажется, я понимаю, что он имел в виду.
КТО ТАКИЕ ЕВРЕИ?
Шестнадцать лет я ждал издания первого сборника своих стихотворений. Сначала книга томилась в Ленинградском отделении «Советского писателя». Затем — в Московском. Потом она пробилась в печать, но тут я опубликовался в альманахе «Метрополь», и книга по этому поводу из плана издательства вылетела.
Так я и пребывал в сорок семь лет поэтом, не издавшим еще ни одной книги.
Пока книга моя лежала в Московском издательстве, я раз или два в году навещал ее и пробивался в кабинет человека, который ведал там стихами. Это был колоритный тип. Основным качеством его была хитрость, которую он слегка маскировал беседами на всякие вполне практические и убогие темы, выдаваемые им с философским и даже с метафизическим оттенком.
Сам он был известен двумя или тремя бессмысленно длинными поэмами (никогда я не встречал человека, прочитавшего эти поэмы), за кои и удостоился благополучно Ленинской премии.
Эти визиты мои к нему никогда не превышали десяти минут и неизменно оканчивались мудрым советом.
— Рейн, не становись раньше времени профессионалом.
А мне уже настукало сорок семь годков.
Потом автор километровых поэм пошел на повышение, переселился в новый кабинет, — уже в особняке Союза писателей, и на некоторое время я лишился его благодушных и абсолютно никчемных советов.
Но книгу стихов я все-таки должен был издать.
Без этого было непонятно, что вообще делать на белом свете.
Никто не мог мне помочь, хотя несколько весьма известных поэтов изрядно хлопотали в этом направлении. Реальная власть была только у автора упоминавшихся нескончаемых поэм. И я направился в его новый кабинет. Он был куда шикарней прежнего, с предбанником, двумя секретаршами, селекторным устройством. Стоял жаркий, кажется, июльский день.