по-змеиному шипя колесами, оставляя в сухом воздухе едкий шлейф газа, пробегали редкие машины.

Еще не вышли, почесываясь, на улицу сонные небритые дворники, не прыгали глуповатые воробьи у булочной, куда рано по утрам привозили свежеиспеченный хлеб, запах от которого — терпкий, кисловатый, до боли родной, как улыбка матери — охватывал многие кварталы; только что погасли огни утомленных за ночь фонарей, дома, усыпанные ржавчиной пыли, таинственно розовели в синеве.

По дорогам из сел и деревень тяжело тянулись грузовики с картофелем, луком, помидорами, мясом, рыбой, живой птицей, медом, молоком — всем, что необходимо для жизни города, что будет им поглощено и за что он выстроит в гудящих бетонных корпусах стальные машины, нужные тем, кто прирос к земле, обрабатывая и холя ее, кто видит в бетонном, стальном городе брата и помощника.

Через час-другой армада машин вольется в город и покатит, вгрызаясь в общий шум, по жилам- улицам к молокозаводам, пекарням, базарам, магазинам. Пока город наполнен тревожным ожиданием автомобильной сутолоки, гомона, нервной ругани постовых и дворников — всего, что составляет бешеный ритм его дневной жизни.

После отъезда милиции, «скорой помощи» и пожарной команды большинство жителей переулка ушли досыпать, досматривать прерванные сны, на улице остались лишь те, кому не лежалось даже в самой мягкой постели, кому не нужно в этой суетной жизни никуда торопиться.

— Я-то всю ночь не мог заснуть: крутило и крутило, мочи моей нет. Под утро вроде как забылся, а тут — ухх! Аж земля затряслась. Ну, думаю, заташкентило… Вылетаю в исподнем, а оно вишь что, — Николай Николаевич Дударин кивает на толстый, в два человеческих обхвата ствол дуба, который теперь по диагонали перегородил весь переулок, а своей развесистой густой кроной, похожей на зеленую гору, прикрыл двухэтажный дом.

Невысокий худосочный Дударин презрительно щурится, и в его серых, глубоко посаженных глазах, излучающих тихую печаль и усталость безнадежно больного человека, для которого этот мир несет мало радостей, блестят саркастические огоньки. Он садится на скамейку, врытую в землю недалеко от сраженного дуба, и вытягивает свои больные ноги.

Рядом с Дудариным присаживается бритоголовый Брагин, прозванный мальчишками в переулке Фантомасом, бывший борец из цирка, крупный, костистый мужик, добродушный и наивный до смешного. Тут же на краешек скамьи, как петух на насесте, примостился дворник Ефим. Пожалуй, он один был рад происшедшей утром катастрофе. С дубом было хлопотно — осенью с него опадала прорва листвы, время от времен ни нужно было подбеливать ствол.

Своей радости Ефим, естественно, не выказывал, как все, вздыхал, кручинился, и пучеглазое мальчишеское личико его было смешным от наигранной печали. У других-то с дубом связана вся жизнь, а дворник не тутошний, деревенский, и вздыхал он просто для порядка.

— Грязища теперь пойдет по всей улице, вона воронку какую корнями вывернуло, — бубня, сокрушается Ефим.

— На веки вечные был произведен природой и в одночасье повержен ею, — патетически пробасил бывший борец.

К скамейке подходят две женщины с табуретками: сестра Дударина Мария, носатая, тихая, заядлая собачница, и бывшая певица Наболдян, по матери русская, а по отцу армянка окрещенная в переулке двумя прозвищами Дурьбасом и Назаретыеенебуди за то, что надоела всем исполнением по утрам и вечерам этого романса Варламова.

— Красавец был — всплеск природы, — слова у Наболдян будто скатываются тяжело с губ на отвислый гусиный подбородок, затем на объемистые груди, вздыбленный живот, приводя все в студенистое колыхание. — Жестокое дело — жизнь, до смешного жестокое.

— Ты прямо как не в себе нынче, — ужасается Дударин, посматривая на раскисшее, бледное лицо семидесятилетнего Брагина. — Лица на тебе нет!

— Куу-да ж оно делось, лицо-то?

— А черт его знает куда! Сколько девок-то перетискал под дубом?

— Убегло то времечко…

Из глубины двора с клюкой в руке выползает Козенок, столетний дед, седой как лунь, с белыми прокуренными усами, с сине-красным пористым, как старая губка, лицом. Он весь трясется и еле передвигает негнущиеся ноги.

— Вот и дед, как мокрица, вылез, — бубнит Наболдян. — Сырость тухлая.

Дед садится на скамью, дышит глубоко и хрипло, и из его красных глаз выбегают две слезы.

— Дед, сколько лет этому дубу? — кричит сестра Дударина Мария, непонятно чему улыбается, и ее тонкие губы ползут криво вверх.

Старик таращит тусклые глаза на дерево, как на зеленую гидру, которая вот-вот бросится на него, и кротко отвечает:

— Отец-то мой, когда еще был, дык дубу… И дед мой когда, дык дубу…

— Вот и пойми его, — ехидно ухмыляется Наболдян. — Отец — дык, дед — дык — все у него дык…

— Ты чего, Таисия? — Мария удивленно смотрит на женщину. — Ему-то столько лет уж…

— Сидел бы дома, мшился и не дыкал тут.

— Дык к солнцу-то и люди и звери… Оне-то ооо… — дед умолкает и смотрит себе под ноги.

Наболдян презрительно хмыкает, подхватывает свою табуретку, покачиваясь на коротких толстых ногах, уходит во двор. Она не любит стариков, которые, по ее мнению, только тем и занимаются, что обо всем сплетничают, но пуще всего бывшая певица не любит журналистов. Из-за одной статьи в газете ее выгнали из ресторана, где она пела вечерами, после другой ее упекли на два года в тюрьму за то, что нещадно обсчитывала покупателей, когда работала в гастрономе, в третьей ее ославили на весь город, когда она за дебош в одной компании попала в вытрезвитель.

— Я как-то иду с дежурства, а ее, Дурьбаса мать, с немецким дык офицером возле ентого дуба… — дед быстро-быстро моргает и сипло смеется. — Охочие они до мужиков обоя…

Брагин презрительно сплюнул, Мария стыдливо хихикнула и с еще большим усердием стала гладить крупную палевую суку, которая недавно подбежала к ней и старалась лизнуть хозяйку в лицо. Дворник Ефим усмехнулся тайным своим мыслям. Дударин строго покосился на деда.

На соседней улице, где этажами громоздится к небу, сверкая стеклами окон, институт физкультуры, слышится стук колес и протяжный глухой, будто из банки, стон тормозов — прошел первый трамвай.

— К базару, битком, поди, — говорит, сонно позевывая, дворник. — Пора за работу браться, а то грязища после этой бури… иии…

— Полей как следует тротуар, вон сколько красноты этой нанесло, — советует Мария.

— Что с этим-то будем делать? — тыча желтым пальцем в дуб, спрашивает Ефим, обращаясь сразу ко всем сидящим на скамье.

— Тебе-то что? Те что надо? — неожиданно свирепо заорал Брагин, и по лицу его пошли серые полосы.

«Что ж это с ним происходит? — думает Дударин. — Прямо взбесился мужик. Заболел, что ли?»

Ефим, пожимая плечами, уходит к себе в сарай, где хранятся метлы, шланги и прочий инвентарь.

Со двора вышел Кузьма Тутов по прозвищу Кудесник, личность в окрестных улицах известная, как сам он о себе говорит, коварностью изобретений.

Большеголовый, с проницательными синими глазами, маленьким нервным ртом, вспыльчивый, за правду готовый идти на эшафот, Кудесник по-мальчишески шустро прошелся вдоль ствола и остановился у кроны, что-то соображая.

— Еще один беспокойный ублюдок, — проскрипел Брагин.

Года два назад Кузьма Тутов изобрел ароматический гуталин или, как он сам окрестил свое изобретение, «благовонный сапожный крем». Сам Кузьма не терпел въедливого запаха сапожного крема, выпускаемого нашей промышленностью, даже болел от него, и пять лет упорной работы в сарайчике, превращенном в лабораторию, принесли успех. Первое время кремом Кузьмы, почему-то не черным, а фиолетовым, пахнущим нежно сиренью, пользовались почти все жители переулка и соседних улиц, но намазанная этим кремом обувь стала трескаться и ломаться (Кузьма считал, что это не от его крема, а от «тутошнего нервного климата»). Когда же у Брагина потрескались хромовые сапоги, приобретенные им еще

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату