По ночам еще стояли гулкие, густые морозы, но днем, под солнцем, снег оседал, желтел, подобно девице, брошенной возлюбленным. Берингово море все чаще и чаще дышало липкой влагой — вечерами, когда синело закатное небо, в поселке пахло мерзлыми водорослями, сырым льдом и солью. Ночами небо задергивало седой дымкой, и сквозь эту дымку, как сквозь капроновую накидку, просматривались только самые яркие и самые крупные звезды. Луна стала розоватой, будто зреющее яблоко. Ночами неистово выли на привязи лохматые ездовые псы.
В апреле по ночам Нила Егоровича стал мучить еще один неразрешимый вопрос: почему именно ему Лапов отписал часть своих сбережений? Думал об этом Шарабанов и раньше, но думал как бы вскользь, походя, торопливо отвечая самому себе, что, видно, так ему захотелось. Теперь это «захотелось» Нилу Егоровичу казалось странным. «Если Лапов знал о той бумаге, о моей подписи, то как же это вяжется с завещанием? — спрашивал Шарабанов сам у себя. — Чего, он вспомнил именно обо мне? Ведь с войны не знались и не переписывались».
Вопрос не то чтобы томил Нила Егоровича, но все-таки беспокоил.
Как-то Шарабанов вспомнил разговор с начальником коммунхоза в самый первый день, когда тот обмолвился, что покойный Лапов намеревался часть денег завещать еще двум фронтовикам, но узнал, что их уже нет в живых. И вот тут Нил Егорович Шарабанов наконец все понял. Он даже вспотел от своей неопровержимой догадки.
Фамилии тех двоих, что вместе с ним подписали бумагу, Шарабанов забыл, прошло много времени, но не в фамилиях тут вовсе было дело — это он отлично понимал.
Теперь Нил Егорович не стал торопиться с отъездом в деревню.
В середине апреля, когда с завещанием все было улажено и Шарабанов мог получить довольно крупную сумму денег, когда могила Лапова была приведена в полный порядок, Нил Егорович пришел к начальнику просить разрешения пожить еще в комнате Лапова. Тот, естественно, разрешил, расценив поступок Шарабанова как высшее проявление фронтовой дружбы.
А с Нилом Егоровичем происходило что-то необъяснимое. В деревню под Тулу, где он прожил двадцать лет, перестало тянуть. Может, потому, что у него там не было близких родственников? Или, может, здесь, на Чукотке, был он окружен таким почетом и уважением, какого не знал в деревне? Или на Севере денежнее и сытнее жилось?
Память разбередила прошлое. Шарабанов часто вспоминал, как в затишье между боями он с Лаповым вел душевные разговоры о жизни, как поверяли они друг другу тайны, как мечтали о конце войны, о возвращении домой. Тогда они решили после войны не разлучаться, ибо и у Лапова и у Шарабанова никого из родных не осталось.
Гуляя по поселку, Нил Егорович с щемящей болью думал, что и Константин совсем недавно ходил по этим улицам, смотрел на синее небо, белые сопки, торосистое море, вдыхал этот просоленный дальними морскими ветрами воздух, радовался приходу тепла, как радуются рождению ребенка, ждал чего-то, верил во что-то. И представлял он Лапова тем двадцатипятилетним, крепким, с ясными голубыми умными глазами, высоким лбом, густой шевелюрой, слегка прихрамывающим на правую ногу, которая была чуть- чуть короче левой, — вспоминал всегда таким, каким он был на фронте, а не сутулым, лысым, с ввалившимися глазами, каким видел его на последних фотографиях. Ему становилось жалко себя — побаливает сердце, не так крепок, как хотелось бы, жалко других людей — начальника коммунхозовской конторы, секретаршу, вообще всех прохожих, что мимо бежали с сумками в магазин или в кино, иногда даже кивая ему. И он чувствовал себя самым несчастным человеком в мире, у которого нет семьи, верных друзей, который некрасив, которого никто не любит.
Впервые такое с ним было. Он жалел, что рано не стало Лапова. Не виновата ли в этом и та, неверно составленная бумага?
Как-то приснилось Нилу Егоровичу, будто идут они с Константином по лугу. Тепло, пришлось расстегнуть гимнастерки, а трава пахнет так хорошо, что кружится голова, и небо синее, а на душе чисто и спокойно, точно и нет никакой войны. Шли по тропке, которая вела к озеру, в котором они надумали искупаться. И вот видят окопчик, приземистую пушчонку в нем, рядом лежит убитый розовощекий лейтенант в начищенных хромовых сапогах, а кругом еще дымятся сизым дымком гильзы. Тут Лапов подскочил к пушке и стал наводить ее на Шарабанова. «Страшно?» — спрашивает. «Страшно! — кричит Шарабанов. — Не убивай, я жить хочу!» — «Все жить хотят, а на войне надо ж кому-то погибать», — говорит Константин. Сердце у Шарабанова от ужаса заледенело. Потом облегчение пришло — понял, что от того, чему быть, не убежать. «Стреляй, — говорит, — обижаться не буду, видно, так надо».
Лапов отвернул в сторону пушку, вздохнул и тихо произнес: «В людей нужно добром стрелять. Давай лейтенанта по чести схороним».
Проснулся Нил Егорович, вытер потное лицо, прислушался к сердцу, стучавшему так, что в голове стук отдавался болью, подумал: «Зачем человеку такое снится?»
В конце апреля заметно потеплело, появились первые проталины, в бухте оторвало и унесло в море льды, из сугробов вытаяли крыши домов, а белые чайки, бродя по помойкам, кричали так пронзительно и тревожно, что нехорошо становилось на душе. Наступили белые ночи, солнце почти не заходило за горизонт, в поселке только и говорили о приходе первых судов, начале навигации.
Нил Егорович неожиданно потерял сон.
Рано утром, когда от тугого мороза стеклянисто звенел снег, когда еще в синем дыму спал поселок и только лохматые ездовые псы не переставая выли глядя в небо, Шарабанов в теплом полушубке выходил на крыльцо дома. Он смотрел вдаль, резко очерченную свинцовой серостью моря и синью неба, на четкий круг холодного, весеннего солнца, которое висело над морем, и его наполняла неистовым волнением мысль о той непознанной жизни, которая текла где-то за горизонтом. В эти минуты Нила Егоровича отчаянно тянуло к привычному: к улочкам деревни, хате, где он жил двадцать лет, к редким, теперь в отдалении похожим на праздники поездкам на базар, к целительному шуму старого леса, запаху теплой земли, родящей хлеб, к заливным лугам, что раскинулись за деревней, где он жаркими летними днями косил траву с мужиками, где косили траву сотни лет такие, как он, — тянуло к прежнему покою.
Белизна снегов Севера стала его пугать, как ребенка темнота. Нил Егорович засобирался к себе домой, в деревню.
…Секретарша, частенько заходившая проведать приезжего, взялась помочь в сборах. Теперь почему- то она стала чаще ругать мужа, который, по ее словам, пристрастился на Севере к «зеленому змию», усердно хвалила его, Шарабанова — мужчину видного, степенного и, как она выражалась, «созревшего для семейной счастливой жизни».
— Приедет муж — и за бутылку. Зачем она ему? Или время теперь такое бутылочное? — говорила она жалостливым голосом, как бы докладывая самому господу богу, сложив на груди коротенькие ручки, вперив в потолок влажные страдальческие глаза. — Вылакает эту бутылку и дрыхнет до утра, а потом поест и опять отправляется в рейс. Ни ласки от него никакой, ни внимания.
Как-то так вышло, что секретарша ушла от Шарабанова домой только рано утром следующего дня. Ей-то Нил Егорович после всего происшедшего между ними поведал о подписанной когда-то бумаге.
— Там, в штрафной роте, убить его могли? — первое, что спросила секретарша.
— Еще как.
— Слава тебе господи, что обошлось все! — секретарша неумело и смешно перекрестилась, посматривая вместо угла, в котором обычно висят иконы, на печь. — Если все обошлось, то все так должно и быть, значит, все правильно было.
— Что правильно?
— Все. А самое главное — жив он остался. Если бы Костю там, в роте этой… — секретарша от сильного волнения заплакала. — Не смей больше мучить себя! Ты теперь для меня самый дорогой в мире человек, Нил Егорович!
Из поселка Шарабанов и секретарша Мария Ивановна уехали в майские праздники, когда в домах стонала музыка, лихо плясали, пили вино. Об исчезновении Шарабанова и Марии Ивановны узнали только после праздников, и это стало самой сенсационной новостью, о которой говорил несколько дней весь поселок.