зашевелился. Городская газета вдруг сообщила, что при ней создается литературное объединение.
Интерес к книге очень часто становится началом той тропинки, на которой многие так или иначе пробуют свои силенки в литературе. Виктора сообщение заинтересовало, и он решил побывать в редакции на встрече с дебютантами литературного дела, приглядеться, что к чему.
На первом занятии кружка начинающий автор И. Реутов прочитал свой рассказ «Встреча». Товарищи похвалили автора и, как водится, аккуратно покритиковали. Всё честь по чести. И вдруг никому не известный мужик встает и заявляет, что написанное — просто мура, такого вранья он терпеть не может.
Шум, гам, противостояние сторонников и критиков автора. В адрес Астафьева, а раскритиковал рассказ именно он, — встречные шпильки: дескать, знаем таких, покажи, чего сам-то стоишь.
Тут, увы, Виктору нечем было крыть. Ведь он пришел на заседание кружка в первый раз. Однако конфликт, видно, пошел ему на пользу, дал такой заряд, который разбудил что-то давно прятавшееся внутри и свербившее его.
Впереди — вахтенная ночь. Проверив запоры, Виктор не стал, как обычно, ложиться спать, а сел за стол, стоявший в комнате дежурного, и начал обдумывать тему для рассказа. Размышления постепенно приобретали вполне осязаемые формы, замысел уже распирал, душил его. И тут мелькнула мысль: надо бы все это записать…
Впрочем, посмотрим, как вспоминает этот эпизод сам Астафьев.
«Несмотря на все жестокие будни и превратности жизни — бесквартирье, бесхлебье, нищенское существование, я никогда не переставал читать и, узнавши, что при местной газете „Чусовской рабочий“ начинает действовать литературный кружок, пошел на первое же занятие.
На этом занятии литкружка читал рассказ бывший работник политотдела наших достославных лагерей. Рассказ назывался „Встреча“. В нем встречали летчика после победы, и так встречали, что хоть бери и перескакивай из жизни в этот рассказ. Никто врать его, конечно, и в ту пору не заставлял. Но человек так привык ко лжи, что жить без нее не мог. Вот и сочинительствовал.
Страшно я разозлился, зазвенело в моей контуженной голове, и сперва я решил больше на это сборище под названием „Литературный кружок“ не ходить, потому как уже устал от повседневной лжи, обмана и вероломства. Но ночью, поуспокоившись в маленькой, теплой вахтерской комнатке, я подумал, что есть один единственный способ борьбы с кривдой — это правда, да вот бороться было нечем. Ручка, чернила есть для борьбы, а бумаги нету. Тогда я решился почти на подсудную крайность: открыл довольно затрепанный и засаленный журнал дежурств, едва заполненный наполовину, и поставил на чистой странице любимое мною до сих пор слово: „Рассказ“.
Я написал его за ночь и, вырвав плотные страницы из корочек, на следующем занятии кружка, то есть через неделю, прочел рассказ вслух. Рассказ был воспринят положительно, и его решили печатать в газете „Чусовской рабочий“ как можно скорее. Поразобрав каракули, нанесенные на бумаге полуграмотным, да к тому же и контуженным человеком, маленько его подредактировав, — „Чего там редактировать? Там же сплошная правда!“ — я еще вернусь к этой самой „правде“, потолкую о ней и о понимании ее в нашем любезном отечестве — рассказ начали печатать. А пока забегая вперед скажу, что однажды безмерно мною любимый… новеллист Юрий Нагибин… уверял меня на полном серьезе, что писателями мы сделались исключительно по причине фронтовой контузии. „Понимаешь, — говорил он, — отыскал я пару своих рассказов, напечатанных в журнале ‘Огонек’ еще до войны, — ну ни проблеска там, ни бисериночки. А вот вдарило по голове, что-то в ней оборвалось, повернулось ли — и открылся талант! А иначе откуда бы ему взяться?..“
Да, а рассказ-то с продолжением печатают в „Чусовском рабочем“! Фамилия моя сверху, ниже — название, мною собственноручно написанное, — „Гражданский человек“. Я гоголем по обвальному цеху хожу, хотя с резинового фартука сукровица течет, порезанные костями руки кровоточат, солью и селитрой их разъедает так, что от боли штаны у меня мокрые, но я пою на весь завод: „Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!“ И бабы-трудяги мне дружно подтягивают.
Бабы-обвалыцицы, шпиговщицы, кишечницы и коптильщицы — все, все знают, что я получу много денег, куплю себе новую шапку, костюм, может, и на штиблеты сойдется, что выйду я в богатые и с ними, с бабами, ревматизмом от постоянного мокра искореженными, от мясного изобилия впадающими в лютость, тут же переходящую в сентиментальность и плаксивость, здороваться перестану и узнавать их не захочу.
Вдруг обвал, трагедия, полный срыв коммерческих и творческих планов — рассказ мой на середине печатанья остановили по причине его полного безнравственного содержания.
А, батюшки мои! Что же это за зверь такой — безнравственность-то! Сама заведующая отделом агитации и пропаганды Чусовского горкома, запротестовавшая против рассказа и совращения чусовских трудящихся посредством печатного партийного органа, прижила от заезжего прощелыги-лектора ребеночка — и ничего, трудится, мораль направляет…
Какой же чудовищной силы и мощи фугас я запустил, что пошатнул здоровую мораль передового советского сообщества?! Мне тут же любезно, отечески и объяснили какой: наша любимая партия всегда нас воспитывала любезно, отечески, коли не воспитываешься, — в железы тебя, в руды лагерные, тем более и везти-то недалеко, значит, и ненакладно, всего несколько остановок, — город со всех сторон обложен каторжными лагерями, воспитательными заведениями всех мастей и разрядов с длинными номерами, знаками и значками и непонятными грифами.
Рассказ „Гражданский человек“, которым я решил напрочь смести всякую ложь с советской земли, совершенно бесхитростен, открыт, прямолинеен и даже патриотичен, в чем легко убедиться, найдя его в первом же томе под названием „Сибиряк“. Он и сейчас-то, после капитальной переработки и доработки опытной рукой, — не ахти что, а тогда был и вовсе наивненький, блекленький, но в нем было и притягательное свойство — я все списывал с „натуры“, в том числе и главного героя — моего сотоварища по фронту. Всё-всё: имя, фамилия, название фронтовых и тыловых деревень, количество детей и т. д. — всё было точно, доподлинно, всё должно было противостоять вселенской неправде. Лишь в одном месте дал я маху — перепутал название деревни главного героя, поименовав ее Каменушкой. Тогда как она оказалась Шумихой, и детей перепутал — было у моего героя их трое, я написал — двое парней и девочка, а оказалось наоборот.
Но этот мах был вовсе не роковым махом, мах я допустил в том месте, где решил пошутить вместе с героем насчет нашего сословия, да и выломал нечаянно дверь с надписью: „Советская мораль — самая лучшая в мире мораль“. Словом, из рассказа соокопники узнают про главного героя, что был он лучшим трактористом в колхозе, такой неразворотливый, скромный, незаметный — и лучший! Как же это может быть?
Как видите, все в лучших традициях соцреализма шло до одного рокового места. Оч-чень это интересное явление — „лучшая в мире мораль“. Многие совлитераторы, еще не умея писать, уже владели лукавыми приемами соцреализма и могли, как утята, — только-только вылупившись из яйца, хорошо плавать. Как читающий человек, владел ими уже и я, а тут возьми мой герой и брякни: „Мало сейчас нашего брата, стало быть, мужиков, в деревне осталось, вот и стали мы все для баб хороши“.
„Ка-ак?! — возмутились поборники нравственной чистоты в Чусовском горкоме. — Наших, советских женщин называть бабами? Делаются, к тому же, грязные намеки на их неразборчивую похотливость, тогда как они у нас…“
Ну, а дальше вы все знаете, как это бывало и бывает еще, какие слова говорятся и оргвыводы делаются. Редактор газеты, Григорий Иванович Пепеляев, отнес все это громоверженье в область юмора, да и народ наш, опять же народ, передовой, советский, самый замороченный, но сознательный, давай звонить, писать в редакцию и даже приходить и спрашивать — отчего рассказ молодого автора не печатается, в „верха“ жаловаться народ грозился. Может, насчет „верхов“ и народа Григорий Иванович и приврал, стараясь приободрить молодую творческую поросль, — в ту пору гибкость редактору и чутье требовались отчаянные, чтобы уцелеть на должности и газету вести на приличном уровне. И печатанье художественного произведения в местной прессе тогда было редкостью. Редактор, сделав вид, что общественность-таки его додавила, рассказ печатать закончил. Пока этот сыр-бор шел да разгорался, одна малосильная работница газеты ушла в декретный отпуск, оттуда угодила на „комсомольскую линию“, меня пригласили на ее место, тут я узнал, что весь двухполосный номер газеты имеет гонорар аж семьдесят