Каждый второй — гений с задранным рылом…»
Откроем страницы «Зрячего посоха».
«Жизнь, — пишет Астафьев, — состоит из встреч и разлук.
И встречи, и разлуки бывают разные, как разны и люди, с которыми встречаешься и разлучаешься.
Судьба подарила мне счастье быть короткое время знакомым и дружбою связанным с Александром Николаевичем Макаровым. Он был старше меня во всех смыслах, но он был мудр, деликатен, чист мыслями, и я, в наших с ним отношениях, никогда не чувствовал разницы в возрасте и подавляющего его превосходства в интеллектуальном развитии.
Мы дружили на равных, но это не мешало мне в то же время почтительно относиться к его трудным сединам, к его феноменальным познаниям. В наших отношениях младшего и старшего литератора и человека не было никогда фамильярности, но было много теплоты и доверительности друг к другу.
Больше всего меня привлекало в Александре Николаевиче одно бесценное по нынешним временам качество — полное отсутствие вождизма, распространенной скверной болезни в нашей современной литературе, и терпимое, выкованное годами трудной его жизни, отношение к людям.
За все годы нашей дружбы он ни об одном — ни об одном! — человеке не сказал дурно, не унизил себя поношением и бранью в адрес того или иного литератора. Если человек был ему не симпатичен, он так и говорил, что этот человек ему не симпатичен, но никогда не навязывал мне своих симпатий и антипатий. Он доверял мне самому разбираться в людях, и рукописи, книги мои читая, тоже не был никогда категоричным в суждениях, а лишь тонко, мягко подводил меня к той или иной мысли и далее пускал как бы в „самостоятельное плавание“, полагая, что я сам уже не мальчик, и веруя, что разбираясь сам в себе и в сложных вопросах жизни, литератор большему научится и от много избавится, и многое приобретет.
Да, встреча и дружба с Александром Николаевичем осложнили мою писательскую работу. Я стал относиться к ней строже, ответственней и на себя смотреть критичней. И по сей час я каждую строку свою рассматриваю как будто проницательными глазами Александра Николаевича: выдержит ли она этот взгляд? Улыбчивый, чуть ироничный; как будто совершенно открытый, но с глубокой мыслью и отеческой заботой в глубине!»
Упоминает Астафьев о своем состоянии после смерти Макарова: «Я осиротел… Вторично осиротел в своей жизни. Много лет назад потерял мать, а теперь вот отца, отца-друга, отца-наставника, не назидательного, не резонера, не грузно нависшую надо мной фигуру „старшего“, а друга, до которого иногда просто хотелось дотронуться рукой и почувствовать, что он тут, он есть и к нему можно прийти с радостью, с бедой и ничего не говорить о них, но выздороветь душою…»
Во время работы над «Зрячим посохом» Астафьев пользовался в основном письмами, которые он получал от Александра Николаевича. Своими же письмами он не располагал, воспроизводил их содержание по памяти. Существовавший пробел в переписке Астафьева и Макарова восполнила книга «Твердь и посох. Переписка 1962–1967 гг.», опубликованная в 2005 году Г. К. Сапроновым.
Историко-литературный материал этой книги, связанный с творческой работой Виктора Петровича в шестидесятые годы, неожиданно открыл передо мной совершенно новый пласт отношений между Астафьевым и Макаровым. Мы уже сказали о том, что Александр Николаевич больше знал, был более искушен в литературной политике и щедро делился со своим младшим собратом своим опытом и знаниями. Но дело было не только в опеке «ведомого» им провинциального автора, все складывалось намного сложнее. Спустя год-два с начала знакомства становится все более очевидным, что общение с Астафьевым, астафьевские письма, выраженные в них взгляды на мир и литературу не просто нужны, а необходимы Макарову. Диалог с Астафьевым ломал устоявшиеся взгляды, заставлял на многие вещи взглянуть под иным ракурсом.
Бескомпромиссность творческого поведения, которую нес в себе младший товарищ по цеху, не давала маститому литератору права спокойно «почивать на лаврах». Нередко «ведущий» и «ведомый» меняются местами — Астафьев увлекает Макарова за собой, предлагает продолжить полет на более рискованных высотах.
В недавно вышедшей книге В. Курбатова «Нечаянный портрет» (2009) я нашел подтверждение своим мыслям и ощущениям.
— Нужен ли вам теперь Макаров? — спрашивает Валентин Яковлевич у Виктора Петровича (разговор происходит в 1995 году).
— Нет, наверно. Как друг, может быть, да. Я теперь, может, ему был бы и нужнее, чем он мне. Одинокий все-таки был. Сидел бы сейчас в твоей избушке (в этот момент Курбатов гостил у Астафьева в Овсянке и жил в доме для гостей. — Ю. Р.), на Енисей ходил, была бы копейка за день — хорошо. Коммунист был, вряд ли бы чего понял в нынешней жизни, последних моих работ, скорее всего, не принял бы, но другом остался…
Глава восьмая ОТЗВУКИ «БОЛЬШОГО ВАЛЬСА»
Через всю жизнь Виктор Астафьев пронес в своей душе незабываемое чувство, пробудившееся когда-то в суровой и далекой Игарке. Во всяком случае, от того дня, когда он случайно попал в кинотеатр на «Большой вальс» (а случилось это, очевидно, в 1940 году, когда этот фильм вышел на экраны страны) до создания затеей «Счастье», посвященной пережитому тогда событию, прошло почти полвека.
Счастье. Оно ворвалось в жизнь детдомовского мальчишки, застигнутого однажды жестокой пургой. «Если вы не бывали под заполярной вьюгой глухой северной зимою, — пишет Астафьев, — считайте, что и горя не ведали. Она не просто бьет и треплет мир Божий, она его перетряхивает, как старую рухлядь, и все норовит поднять вверх, перепутать, свить в клубок и укатить невесть куда. Блажен, кто в этакую пору сидит под крышей у жарко натопленной печи и, попивая чаек, ведет неторопливые беседы.
Но если в детдомовском „семисезонном“ пальтишке — это значит, в летнем и в зимнем одновременно, — в куцей шапчонке, уши которой стянуты тесемками под нижней губой, потому что до подбородка не достают, в полусуконных штанах, под которыми тлело шевелятся тонкие кальсонишки, засунутые в жесткие голенища валенок, низко обрезанных из-за того, что загибал ты их для форсу, но строгие учителя отпластали половину обуви с воспитательной целью, — если во всем этом снаряжении, натянув на щеку воротничишко и затыкая мокрый задыхающийся рот казенной рукавицей, через лога, через сугробы переть на окраину города, во тьму кромешную — лампочки на столбах лишь в центре города, у ресторана, под козырьком магазинов и у кинотеатра едва светятся сквозь тучи снега, дальше и вовсе провал, конец света, голосящая преисподня?»
Счастье ворвалось в судьбу Астафьева вместе с американским музыкальным фильмом режиссера Жюльена Дювивье, посвященным Иоганну Штраусу. На фоне суровой и безрадостной жизни заполярного городка, где царят «мороз, пурга, круговерть снежная, отторженность от земли обетованной», где «забитые „под завязку“ бараки со старостой во главе, который раз в месяц должен в комендатуре отчитываться „по головам“ за свое „население“», — вдруг «Сказки венского леса», Карла Доннер в широкополой шляпе и великолепный Шани, Иоганн Штраус, лес, озаренный утренним солнцем, полный пения птиц, кибитка, музыкально постукивающая колесами, чудаковатый и добрый извозчик, зарождение мелодии, полной любви и утреннего света, вальс, вырвавшийся из двух сердец…
«…Если в такую среду, в такую глушь врывается искусство, подобное фильму „Большой вальс“, оно становится не просто лучом в темном царстве, но и глотком живительного воздуха. Люди на фильме „Большой вальс“ плакали о другой жизни, которая, пусть и в кино, все же была. Фильм „Большой вальс“ сделал в ту пору большую работу, чем все наше плакатное, крикливое, судорожное искусство „новой эры“».
Много раз в своей жизни смотрел кинокартину «Большой вальс» Астафьев и перестал на нее ходить после того, как она была дублирована. Классный фильм, как пишет Виктор Петрович, тем и отличен от плохого фильма, что в нем все целесообразно, продумано до мелочей, подобрано к месту и снято «очко в очко». После дублирования погасли подлинные голоса исполнителей, их интонации и, наконец, тайна самого непонятного языка — фильм «онемел» и во многом потерял привлекательность, сделался