мироощущение и чеховский нерв другие, все-таки более спокойные, чем у Бунина, перешагнувшего уже в иное, — хоть и на коротком отрезке, — время. У Бунина: «Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях. Ничего не видно ни впереди, ни по сторонам — только бесконечный, суживающийся вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе — жаркое солнце. Синие васильки, лиловый кукольник, желтая сурепка цветут во ржи… И опять заиграли спицы, закружились перед глазами пестрые венки навертевшихся на втулки цветов, запрыгали дрожки по выбоинам…»
Чехов признавался, что истратил на «Степь» много сил, писал трудно. «К несчастью, от непривычки писать длинно, от страха написать лишнее я впадаю в крайность: каждая страница выходит компактной, как маленький рассказ, картины громоздятся, теснятся и, заслоняя друг друга, губят общее впечатление… В результате получается… конспект, сухой перечень впечатлений…»
Вот как даже Антон Павлович, пиша, учится писать, проверяет себя. Он невольно сбивается на беллетристику, перемежает свои пейзажи введением в них человеческих фигур, чтобы не дать заскучать читателю. Отсюда является довольно случайный двор еврея Моисея Моисеича, с его семьей, братом Соломоном, — есть нечто неприятно-брезгливое в обрисовке этих фигур, почти карикатурное. Столь же принужденно явление красавицы-помещицы Драницкой; вяло плетется сеть вокруг неуловимого, неведомого Варламова, за которым торопится Кузьмичов. Чехов хочет показать нам людей степи, как-то живущих в ней, вроде сусликов и кузнечиков, — так Егорушку передают в обоз возчикам шерсти, далее он едет с ними, и автор опять стремится развлечь читателя по-ночному смутными, странными фигурами, мало обязательными в повести.
Побеждает все же героиня-степь: «В июльские вечера и ночи уже не кричат перепела и коростели, не поют в лесных балочках соловьи, не пахнет цветами, но степь все еще прекрасна и полна жизни. Едва зайдет солнце и землю окутает мгла, как дневная тоска забыта, все прощено, и степь легко вздыхает широкою грудью… Однообразная трескотня убаюкивает, как колыбельная песня: едешь и чувствуешь, что засыпаешь, но вот откуда-то доносится отрывистый, тревожный крик неуснувшей птицы или раздается неопределенный звук, похожий на чей-то голос, вроде удивленного „а-а!“, и дремота опускает веки. А то, бывало (как много за этим нечаянным, выдающим все секреты повести „бывало“. — М. Р.), едешь мимо балочки, где есть кусты, и слышишь, как птица, которую степняки зовут сплюком, кому-то кричит: „сплю! сплю! сплю!“, а другая хохочет или заливается истерическим плачем — это сова. Для кого она кричит и кто их слушает на этой равнине. Бог их знает, но в крике их много грусти и жалобы… Пахнет сеном, высушенной травой и запоздалыми цветами, но запах густ, сладко-приторен и нежен… А взглянешь на бледно-зеленое, усыпанное звездами небо, на котором ни облачка, ни пятна, и поймешь, почему теплый воздух недвижим, почему природа настороже и боится шевельнуться: ей жутко и жаль утерять хоть одно мгновение жизни».
Вот в этом, надо полагать, и весь фокус этой повести и тона писателя, его неторопливости: ему, будто природе, тоже жаль утерять хоть мгновение жизни!..
И далее печальный наш мечтатель Антон Павлович, будто один из героев пьесы, продолжает совсем высоко-лирически: «И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинает чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, и излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!..»
А что же у Бунина?.. Маленький Иля с отцом-охотником съезжают к реке, к болоту, отец с собакой Джальмой идет с ружьем по кочкам в высоких сапогах, потом слышен выстрел, отец возвращается. «Подойдя к дрожкам, он бросает Иле убитого чирка, и Иля… с жадностью ловит его на лету. Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесою пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови… Но как славно оно пахнет тиной и порохом! И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, — точно в черных чулках…
Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено- серебристый рассвет».
Какая, однако, резкая разница! — Между желанием лететь птицей над степью и убитым зачем-то чирком!..
Маленький рассказ Бунина — несомненно из первых его приготовлений к «Жизни Арсеньева», к портрету отца, к детским путешествиям с отцом по соседним усадьбам. У Бунина все короче, жестче, сама мечта бытовая, прозаическая. Можно сказать, что он занят только собой и видит только себя в вымышленном девятилетием Иле.
Уж никак не заподозришь в уподоблении Чехову!
«Степь», между прочим, была написана в 1888 году, а под «Далеким» стоит дата: 1903–1926.
Нет-нет, Чехов совсем другой писатель. Он по-другому думает о мире, о людях, о жизни. Он сугубый реалист, у него жесткий, даже жестокий взгляд на людей: он видит их пустые мечты, прекраснодушие, ошибки, наивность, пошлость, повторы и повторы все одних и тех же пустых мечтаний и дел, безделье, праздность, лень.
Слишком хорошо знал жизнь, ее закон, — все свести к нулю, на круги своя, и беспомощность людей, глупых, лишенных этого знания и не умеющих извлекать уроки из своих же историй. Чехов печален, потому что все видит. Он не был безумцем, нервно-экзальтированным поэтом, был, напротив, всегда объективен, спокоен и прост, как проста и ровна жизнь. Видел людей насквозь, как доктор, — в отличие, скажем, от Горького, который всегда выдумывал или приукрашал людей. Если являлся пафос, то тоже глубоко скрытый и окрашенный той же самоиронией.
Где-то у Бунина, кажется, сказано, что «они» (большевики) Чехова разрешили только потому, что не поняли.
Чехова иногда хочется назвать немецким писателем: из-за точности, аккуратизма. Особенно это заметно, когда немцы привозят и играют Чехова (Питер Штайн, например, с «Тремя сестрами»): как все аккуратно, пригнано, проверено-продумано, выстроено и расставлено по местам! Словно едешь в дорогом хорошем немецком поезде. Жестка и суха чеховская правда, не допускает капли фальши. Не зря Немировичу со Станиславским пришлось создать особый театр, чтобы играть Чехова: старые мехи не годились для нового вина. Не зря глубокий правдоискатель и психолог Олег Ефремов молился на Чехова, как на святую икону, учился у него и был вечно верен ему. «Почему Чехов близок? — спрашивал Ефремов. — Может быть, потому, что он говорил о том, что все мы люди слабые и все-таки пытаемся как-то совершенствоваться… Чехов — один из самых глубоких и честных писателей, как и Пушкин. И он все понимал, вернее, пытался понять, сочувствовал людям — у него нет злодеев, наоборот, везде мы, люди…»
Принявшись приводить примеры связи Бунина с лучшими мастерами, как миновать Ивана Сергеевича Тургенева, которого Бунин также всю жизнь ощущал родственным себе, близким писателем. Случалось, правда, и раздражался, перечитывая «Дворянское гнездо» или что-нибудь еще из Тургенева.
Возьмем наугад самую классику тургеневскую, — «Первую любовь».
«…Я воспользовался тем, что она не поднимала глаза, и принялся ее рассматривать, сперва украдкой, потом все смелее и смелее. Лицо ее показалось мне еще прелестнее, чем накануне: так все в нем тонко, умно и мило. Она сидела спиной к окну, завешенному белой сторой: солнечный луч, пробиваясь сквозь эту стору, обливал мягким светом ея пушистые, золотистые волосы, ея невинную шею, покатые плечи и нежную, спокойную грудь. — Я глядел на нее — и как дорога и близка становилась она мне! Мне