Казалось бы, так хорошо зная свой народ, его историю, его трагедию, писатель мог бы направить свой талант, все помыслы свои на отображение случившегося, выйти на битву с бесами, — нет, Бунин оставался Буниным.
А. И. Солженицын в недавней своей книге (1998) «Угодило зернышко меж двух жерновов» написал такие слова: «Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы — необыкновенным, ни на кого не похожим… Сетовал я еще в СССР: зачем он не пошел по главной дороге русской истории? вот, мол, оказался на Западе выдающийся и свободный русский писатель, тотчас после революции, — отчего ж он, — как и Бунин, как и Бунин! — не взялся писать о гибели России? Чем другим можно было жить в те годы? Как бесценен был бы их труд, не доступный уже нам, потомкам! Но оба они предпочли дороги частные и межвременные».
Этот поздний упрек, надо думать, и ранее бросали Бунину его сотоварищи по эмиграции, — и они удивлялись и сетовали, зачем движется он, как прежде, своей «частной» дорогой?..
Вопрос существенный и принципиальный. Кажется, Бунин и Набоков всем своим творчеством отвечают на него. Упрекать их в том, чего не сделано ими, все равно, что упрекнуть Пушкина: зачем он не написал о декабристах, а написал «всего-то» «Арион» и «Дубровского». Они сказали о революции и катастрофе России по-своему, и несомненна художественная ценность, пронзительность впечатления от маленьких рассказов «В Париже», «Холодная осень» или «Других берегов» и «Дара», чтобы вывести их из-под определения частного, локального, тем более межвременного. Нет, в них так преломилось время, — это не «Чапаев», «Как закалялась сталь» или даже неплохая книга «Разгром». В том и суть Бунина, его оригинальность, что и о более глобальном, о смысле жизни и смерти, гибели цивилизаций он умел говорить частно-конкретно, фрагментарно, но бриллиантово-точно. Просто он лишен был политической запальчивости отвечать на пропаганду контрпропагандой.
Между тем где-то происходила борьба, ристалище вокруг Нобелевской. Марк Александрович Алданов, верный товарищ, хлопотал, вел переписку, пересказывал новости. Оказывается, Роллан, друживший с Горьким, готов был поддержать Горького, если того выдвинут тоже. Томас Манн сообщил, что должен будет поддержать немецкого кандидата, ежели таковой явится. Шведский комитет склонялся к русскому автору, но русских теперь явилось сразу трое: Бунин, Мережковский, Куприн, не считая Горького.
Комитет подтвердил, что возможна премия и на трех номинантов, — просто сумма так на трех и разделится, примерно по 200 тысяч франков. Как-то заехала Зинаида Николаевна Гиппиус, нервная, нарядная, очень приглашала в гости, долго говорила с Верой, даже читала ей стихи, очаровывала. Затем появился однажды и Мережковский. — Давайте договоримся; кто получит премию, отдаст другому 200 тысяч и делу конец. Бунину не понравилось: ни разговор, ни дележка неубитого медведя. Отказался. Подумал про себя: «Я сам ее получу».
И забыл. Нобелевскую 1923 года получил ирландский поэт У. Б. Йейтс.
Мережковские, однако, продолжали входить в доверие, в друзья. Именно от них пришла идея ехать жить на юге, в Провансе, где сами они много лет снимали виллу. Так возникла идея «Бельведера», а затем и сама вилла «Бельведер». Близ Грасса, в горах над Ниццей, среди самого благодатного климата во всей Европе, в месте красоты и гармонии, у подножия гор, вблизи сказочного моря. Пришлось искать, выбирать то, что было бы Бунину по душе, где смог бы он спокойно жить и работать. Первый его настоящий, свой дом оказался не в родном краю, на Орловщине или в Тульской, Воронежской губерниях, Псковской или Новгородской; нет, и здесь русскому писателю судьба уготовила еще одно испытание. Но во благо, слава Богу, во благо.
Не писалось. Казалось бы, он так переполнен впечатлениями, — уж сколько намелькало лиц, городов, вагонов, станций, пейзажей, сколько мыслей пронзило и осталось, — только открой кран и потечет. Нет, ничего не открывалось, не текло, не хотелось.
Он знавал такие периоды, у каждого писателя бывает. Чаше случалось даже среди работы: вдруг надоест или наберется усталость, недомогание. Или просится что-то другое. В таких случаях — хорошо приняться за чтение, за чужое: подтолкнуть, возбудить себя. Либо увлечься чем-то, уйти совсем в сторону. Нельзя же часами бездумно, бездельно раскладывать пасьянсы.
Но известен был и другой способ: сесть и все равно писать. Просто бумагу марать, водить пером, рисовать человечков или чертиков. Писать хоть о том, что вот не пишется и как именно не пишется.
В «Освобождении Толстого», рассказывая о своей встрече с Толстым, Бунин приводит его слова: «Как же это нечего? (писать), — спросил он. — Если нечего, напишите тогда, что вам нечего писать и почему нечего. Подумайте, почему именно нечего, и напишите. Да, да, попробуйте сделать так, — сказал он твердо».
Это, конечно, обман, пустое, но случалось, что-то возникало, грезилось, являлась строка, другая… Какие-то фантазии приходили: вдруг писать о Цейлоне, о древностях, которые видел когда-то и перед которыми тоже остался в долгу: отчего не написал до сих пор…
Надо было, между прочим, что-то давать в печать, деньги зарабатывать, — денег, как всегда, оставалось кот наплакал.
Спасибо, благодаря сохранившимся связям, можно было издавать кое-что из старого. Но это обычно не очень красиво — только старое. Надо хоть один-два новых рассказа. И все же вся эта тяжесть, безделье означали, — он-то знал! — что что-то зреет, просится. По-прежнему, постоянно обдумывалась идея: все мелочи, малые рассказы, случайные и вроде никчемные зарисовки — сливать, спрессовывать в единое повествование, протяжное, подробное, свободное, без завязок-развязок.
Вышли, уже после «Господина из Сан-Франциско», постепенно другие книги: в Берлине в 1924 году «Роза Иерихона», в 1925-м в Париже — «Митина любовь», еще через год — «Солнечный удар». Велись переговоры с берлинским «Петрополисом» об издании собрания сочинений.
Все эти книги вызвали новый интерес к Бунину среди литераторов Европы, и в 1926 году снова начались переговоры о выдвижении его на Нобелевскую премию. Поддерживали Бунина и почти все русские писатели-эмигранты.
А Бунин работал — наконец пошла-поехала «Жизнь Арсеньева».
Вера Николаевна пишет Вере Зайцевой, старинной подруге: «Ян в периоде (не сглазить) запойной работы: ничего не видит, ничего не слышит, целый день не отрываясь пишет… Как всегда в эти периоды, он очень кроток, нежен со мной в особенности, иногда мне одной читает написанное — это у него „большая честь“. И очень часто повторяет, что он меня никогда в жизни не мог сравнять, что я — единственная, и т. д.».
Бедная женщина, ей очень хочется, чтобы все так было. Но только, к сожалению для нее, уже совсем другая вдохновляла Ивана Алексеевича в эту пору, и читал он более другой, и рассказывал, и советовался, и нежные говорил слова…
МЕРЕЖКОВСКИЕ И ДРУГИЕ
Как мы мало знали, да и до сих пор знаем об этой их жизни, — огромного клана русской художественной интеллигенции в эмиграции, вдали от родины, в муке изгнания. «Серебряный век» был поверен огнем и сталью, каленым железом. Кто страдал, тот помнит, — говорили древние. В паутине изгнания билось сразу множество бабочек и мотыльков, — прорываясь к жизни, они бились и друг о друга, — литературные споры и сшибки обращались в житейские, бытовые. Надо хоть отчасти показать на параллели Бунин-Мережковский, как по-разному, сообразно самим себе существовали и работали, взаимодействовали, дружили и грызлись, держали высоко честь или, напротив, утрачивали ее, разменивали.
У В. В. Розанова есть среди статей одна, начало которой так и просится сразу в цитату: «В душе человека большой образованности, большой начитанности, наконец, многих переменившихся собственных переживаний, всегда существует как бы склад идей, образов, точек зрения, сравнений, из которых в данную минуту он может выбрать любое, ему понадобившееся или ему в данный вечер или утро нравящееся, и, немного погрев его на сальной свечке, показать его перед людьми как пыл сердца, сегодняшний пыл…