чтобы потом разнести по всему свету изображение какого-то бледного безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами…
— Как давно вы из России?
— Эмигрант с начала двадцатого года.
— Думаете ли вы теперь туда возвращаться?
— Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?
— Правда ли, что вы первый русский писатель, которому присуждена Нобелевская премия за все время ее существования?
— Правда.
— Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нее отказался?
— Неправда. Премия никогда никому не предлагается, все дело присуждения ее проходит всегда в глубочайшей тайне.
— Имели ли вы связи и знакомства в Шведской академии?
— Никогда и никаких.
— За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?
— Думаю, что за совокупность всех моих произведений.
— Вы ожидали, что вам ее присудят?
— Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многие лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Book, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской академии, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.
— Когда обычно происходит раздача Нобелевских премий?
— Ежегодно в одно и то же время: десятого декабря.
— Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?
— Даже, может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствие дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской бесправности, по той трудности, с которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англию. Это для меня, без конца ездившего когда-то по всему миру, было одно из самых больших лишений.
— Вы уже бывали в скандинавских странах?
— Нет, никогда. Совершал, повторяю, многие и далекие путешествия, но все к востоку и к югу, север же оставлял на будущее время…
Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобие сумасшедшего существования: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждого нобелевского лауреата, со мной, в силу необычности моего положения, то есть моей принадлежности к той странной России, которая сейчас рассеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего не испытывал ни один лауреат в мире: решение Стокгольма стало для всей этой России, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событием истинно национальным…»
Бунин, конечно, не мог знать, что официальная, правительственная Россия делала все, чтобы помешать ему получить премию. Есть документы МИДа СССР, донесения посла СССР в Швеции Александры Коллонтай и разведчиков НКВД на этот счет[6].
Пришла пора праздника. Еще в Грассе начались бесконечные телефоны, телеграммы, репортеры, вспышки магния, букеты, поцелуи, объятия, — и потом так до бесконечности: поезд до Парижа, первые бокалы в вагоне-ресторане, и — бокалы, бокалы, бокалы; в Париже на Лионском вокзале уже встречала толпа, французы, русские, русские, друзья, знакомые, незнакомые. Ура, Бунин! Виват, Бунин! Бунин! — и кто-то свой: — Иван Лексеич! Бунин!.. Бунин! Бунин!..
В такие минуты, подобных которым почти и не бывало в жизни, «скорпионская» часть его души инстинктивно пугалась, сжималась, он мелочно все продолжал думать о полагающемся лауреату миллионе, — вот до чего затерзали проклятое безденежье и долгая бедность! — и лишь во время самой церемонии, когда высокий и тощий шведский король Густав V, среди роскошного общества, под звуки медных фанфар вручал ему медаль, диплом и портфель с вложенным туда чеком, Бунин вспомнил и подумал об отце и брате Юлии, — вот они бы увидели, посмотрели! Или мать, которая всегда выделяла его из других детей, говорила, что он у нее особенный.
Церемония не обошлась без нелепости. Андрей Цвибак (Седых), бывший в те дни возле Бунина вроде бы в качестве секретаря и репортера, выронил нобелевскую медаль, которую передал ему подержать Бунин, и медаль покатилась по полу: среди ног присутствующих, лаковых башмаков Цвибак ползал, ловил ее. Затем он оставил на каком-то кресле портфель, где лежал чек на получение премии. Даже испугал Бунина, но, слава Богу, портфель нашелся, — все же вокруг была публика королевского двора, королевские гости.
Но прежде были еще некоторые приятные вещи. Из Парижа в Стокгольм ехали в «Голубом экспрессе», международном вагоне (сам лауреат, Вера Николаевна, Галя Кузнецова и Цвибак).
Цвибак в своих воспоминаниях этот момент отметил так: «За зеркальным окном ночь, мрак, огни далеких, убегающих куда-то городов. Радует глаз белоснежное постельное белье, красное полированное и слегка потрескивающее на ходу дерево купе и та особенная ловкость, с которой прилажена каждая вещь в международном вагоне. Ничего на свете Бунин не любил так, как дорогу, эти спальные вагоны, мерный, укачивающий бег поезда вдаль. В ту ночь он почти не спал: все время выходил на площадку, курил, всматривался в темноту ночи, в заснеженные поля, в темные сосны, мелькавшие вдоль полотна…»
А вот из «Дневника» Кузнецовой: «Вечером после обеда в вагоне-ресторане стояла в коридоре и смотрела в окно. Ночь, незнакомая страна, уже Бельгия, лунная ночь, блеск реки под какими-то остроконечными черными сопками. Вагон швыряло, я стояла, смотрела, все думала… Кажется, впервые за этот месяц на несколько минут осталась одна. Все еще не понимала до конца, что заколдованный круг нашей жизни распался, что мы уехали из Грасса и едем в Швецию, в которой никогда не предполагали быть… Ночь. Не сплю. Стояла в коридоре с И. А., смотрела в окно. Наш вагон стал теперь последним. Белизна снега, пути, высокие мрачные деревья. Потом — огни, заводы, вышки, и все это живет странной, зловещей жизнью, что-то пылает, что-то как будто льют. Германия работает даже ночью. Около часу ночи переехали германскую границу. Трое немцев осматривали, смотрели, какие у нас газеты, но узнав, что И. А. — Nobelirostrategers, поклонились и ушли. И. А. потребовал у проводника бутылку рислинга, пили у него в купе, он был весел, говорил, что так всегда путешествовал прежде».
В Стокгольме тоже встречала толпа, было немало русских, поднесли даже хлеб-соль на серебряном блюде с расшитым полотенцем. Потом начались обеды, визиты, роскошная гостиница, завтрак у дочери Нобеля, прогулки по Стокгольму. Газеты с портретами, плакаты, опять фотографы и журналисты. Слава. «Совершенный успех тенора», — не удержался усмехнуться на себя самого Бунин.
Самое приятное, чем сразу понравилась Швеция, был снег. Еще ночью, в окне вагона все тянулись тяжелые хвойные чащи, и повсюду — белый, светящийся во тьме покров. Бунин — уже утром, в отведенных ему апартаментах — трехкомнатном номере с ванной в доме Нобелей, стоял в фонаре эркера, думал об этом снеге. Хотелось поскорее выбраться куда-нибудь на волю, побродить по этому снегу, вдохнуть его свежесть, полузабытый запах, слепить в руке снежок. Под окнами серо темнела вода канала с льдинами, похожими на плывущий по воде воск, которым капают в гаданье. На той стороне гигантски торчала гора королевского дворца. В голове мешалось все сразу: это желание пробежаться по снегу, последние часы путешествия, переезд на пароме, куда загнали, приковали цепями и так везли до Стокгольма их поезд. Бурная встреча на вокзале, опять с аппаратами кино, вспышками магния, журналистами, русскими голосами, хлебом-солью, цветами, поцелуями, объятиями. Снегом, каналами, дворцами, шпилями — все отдавало Петербургом, севером, Россией. Перебиралась в голове программа дня, опять путешествие и встречи; затем мысль забегала вперед, воображая еще предстоящую впереди церемонию, получение денег. Складывались отрывочно фразы из той речи, которую хотел бы он им — всему миру сказать, — не забыть, что изгнанник, что все равно русский, Россию представляю, хоть и без флага, гимна и посольства… Спасибо за вашу любовь к свободе, к искусству, подлинной литературе… Что-то еще надо будет, не забыть. Как все получится перед всеми по-французски?..