бумаг и резал прямо на нижних полках московскую колбасу с московскими батонами. Орало радио, а в 12, отыграв курантами и спев «Союз нерушимый», стало передавать последние известия. И вдруг — среди прочего, между прочим, далеко не по-левитановски значительно, а так себе, скромненько: — В Париже скончался писатель Иван Бунин… Ни слова более: ни одного названия, ни «русский», ни Нобелевский… Так я об этом узнал, так попрощался с Иваном Алексеевичем. Господи, как далеко был город Париж, как неведомо все то, что там происходило!..
Эти загадочные русские писатели, обладатели не менее загадочной русской души, все же умирают каждый по-своему.
Как и живут, впрочем.
И как ни пытался, читатель, ваш покорный слуга намекать и выстраивать какой-то там стереотип, рок судьбы и тому подобное, наш герой оказался оригинален и своеобразен весь свой долгий почти век жизни, и верен себе во всем до конца.
…Вижу его живым, подтянутым, моложавым, в летнем костюме, в летний день, на ялтинском причале: сел на круглую медно-отдраенную лысину причального кнехта, подстелив под белые брюки квадрат столь же белоснежного платка, чуть скрестив ноги и опираясь легко на бамбуковую трость. Позади и вокруг летняя праздная толпа: женские шляпки и зонтики, белые офицерские кителя, сверкающие золотыми начищенными пуговицами, соломенные канотье, парусиновые фуражки. Снуют голоногие круглоголовые татарчата с лотками, на которых сласти, рахат-лукум, ириски, миндаль, другие с банками воды, — отмеряют здесь же стаканом. У пирса отшвартован прогулочный двухъярусный «Симеиз» — сочится паром и откуда-то льющейся водой, сияет золотыми буквами названия на выстроенных поверху борта белых ведрах. По сброшенным на берег деревянным сходням туда-сюда топочут пассажиры, матросы в беретах, грузчики в холщовых робах. Где-то в рубке виден рулевой и капитан в белой твердой фуражке с рупором… Отогнув вверх край панамы, Бунин следит за кутерьмой чаек и черных нырков, которые, будто воробьи, сыпятся в воду, буравя ее. Под кормой посудины болтается на светло-бутылочной воде портовый мусор: щепки, яблоко, помидор, рыбешки, пробки, бутылка с наклейкой массандровского хереса, лист газеты. Чайки хищно кричат, бьют крыльями, падая на воду, что-то выхватывают из сора розово-черными крючками-клювами. От ныряния черных нырков вода будто вскипает, они с поражающей стремительностью вонзаются в нее и так же вылетают обратно. Позади — безмятежно зеленые горы, яйла, вершина Ай-Петри, над горами — кучами белопенные летние облака. Откуда-то из ресторанчика на набережной или с пароходика слышится треньканье оркестрика, скрипка, флейта и гитара ловят вместе некий невнятный мотив…
Вижу его живым, высоким, в черном зимнем пальто, барашковой зимней шапке, — в морозный московский вечер идущим скорым шагом по Поварской, по правой стороне, в сторону Садового кольца. Поземка кружит белым платком по мостовой, во всю улицу, редкие фонари озаряют пятнисто сверху ее кружево. Вылетает сзади из переулка извозчик на санях, плюшки снега из-под копыт черной лошаденки взлетают в полосе света, как живые. — Эй! — кричит он извозчику, но уже запоздало, вслед и, махнув перчаткой, продолжает торопливо идти сам.
Вижу его живым, легким, веселым, в Провансе, в парке, где пальмы и кактусы, под сияющими небесами, с Галиной Кузнецовой. Она остановила его у куста мелких красных роз. Вижу (и слышу), как «он посмотрел и сказал: „Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что, если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальца: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно… Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей прелестью!..“»
Вижу его юным, двадцатилетним, в казачьей красной косоворотке, сапогах, в Орле, на скамейке городского сада, листающего, читающего, нюхающего, типографией еще пахнущую, первую свою тоненькую книжку стихов, и вижу стариком в халате, в своем парижском кабинете правящим, ловящим опечатки и длинноты в немецки-превосходно изданном «Петрополисом» томе собрания сочинений.
Вижу его зимой, на вилле «Жаннет», в поздний час у приемника, слушающего радио английское, французское, — ловит военные сводки о боях под Сталинградом, — в памяти возникают Волга, Дон, знакомые места: летние, просторные поля, речные берега, розовые пароходы и рыбачьи лодки, но только теперь зима, там, должно быть, все в снегу, в дыму, идут черные танки, взлетает черными фонтанами земля. — Иван Алексеевич нервно тянется к портсигару, в волнении закуривает папиросу. Волна переходит на немецкую станцию, — немецкий диктор взахлеб на противном всю жизнь Бунину языке что-то явно брешет: мы!., мы! мы!., взяли, сбили, отбили! Как в кинохронике, он видит черные шеренги пленных, замерзших фашистов в бабьих платках, русских валенках, жалкий сброд, подгоняемый немногими русскими в полушубках, касках, с автоматами. Захлебы диктора тем более звучат брехней… Но так же мелькают кадры вдребезги, до кирпичей, разрушенного, обугленного на фоне волжской застывшей глади Царицына (никак не выговаривался — Сталинград), нашим, ясно, тоже доставалось, и это отдавало болью в сердце.
Вижу его ладную элегантную фигуру, затянутую во фрак, растерянную улыбку, оглядку вскользь, — видимо, на кого-то из своих, в толпе таких же офраченных, сияющих господ, мундиров с эполетами и иконостасами орденов сплошь по пузу, женских оголенных или в палантинах плеч, шей, выстроенных причесок. Нобелевский лауреат Иван Алексеевич Бунин! Звездный час!..
Вижу его мальчиком, загорелым и синеглазым, влезшим на корявую ветвистую яблоню, — уселся там, в развилке ветвей, оглядывает простор сада и окрестность: поле вдали, еще далее — голубой лес; облака плывут куда-то, птицы куда-то летят. Куда?..
ИЛЛЮСТРАЦИИ