Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции. М., 1909.
Гейдеко В. А. Чехов и Ив. Бунин. М., 1976.
Горький М. Несвоевременные мысли. Статьи 1917–1918 гг. Paris, 1971.
Зайцев Б. Мои современники. London, 1988.
Кузнецова Г. Грасский дневник. М., 1995.
Литературное наследство, т. 70. Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963.
Литературное наследство, т. 84. Иван Бунин. Кн. 1–2. М., 1973.
Мальцев Ю. Иван Бунин. Fr/M — М., 1994.
Михайлов О. Иван Алексеевич Бунин. Очерк творчества. М., 1967.
Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989.
Одоевцева И. На берегах Сены. М., 1988.
Розанов В. О писательстве и писателях. М., 1995.
Седых А. Далекие, близкие. М., 1995.
Устами Буниных. Т. 1–3. Дневники. Fr/M, 1977–1982.
Ходасевич В. Белый коридор. Воспоминания. Н.Й., 1982.
Чуковский К. Дневник (1901–1929). М., 1991.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Рассказ. БУНИН В ЯЛТЕ
…До чего чисто и спокойно стало вдруг жить! Обломилось наконец все позади, как лед, как свод, обрушилось, обвалилось, и нет назад хода, в пещеру, откуда он еле выполз на свет. И снова можно жить мудро и чисто. И работать. Думать, читать, лениться, стать самому себе настройщиком, склейщиком, смычком. Так жилось только в деревне, в Огневке, когда он оставлял галстуки и крахмальные воротнички, мало ел, совершенно переставал пить, едва разговаривал, часами ездил верхом, был одинок и свободен. Купался на рассвете, мок под быстрыми летними проливнями, перечитывал только самое дорогое — Пушкина, Флобера, Толстого — и делался юношески чист, звонок, иночески приготовлял себя к писанию, приводя себя в состояние сосредоточенное и нежное, в сосуд наполненный, в струну отлаженную, которой только коснись, только дунь слегка, все равно каким дыханием, каким светом, и она отзовется, издаст свой звук.
Да, вот уж повезло так повезло: жить у зимнего моря, опять в Ялте, одному, под дождем и туманом, в самом милом доме на свете, в Белой Даче, у Чеховых, где даже половицы и деревянные ступени, чудится, скрипят о порядочной, сознательной и полезной жизни, жить опять без денег, а потому и без малейшего соблазна и отвлечения, без жены, без семьи и без дома — это уж, видно, на роду ему написано — и день за днем отскабливать, отмывать душу от нагара и накипи жизни, зализывать новую свою рану, открывшуюся там, где и старая еще не заросла, — нет, прекрасно, прекрасно стало, и вот так бы всегда…
Вот так бы всегда! Потому что хватит, хватит, ведь тридцать один год! А что сделано, что успелось? Только жалкая, тысячная доля того, чем он жил, мучился, страдал и думал, перенесена в художество, в искусство, да и то это вторичное, неглавное, еще не свое, не самая его суть и душа — что-то другое. Что бы там ни писали и ни говорили о нем, он-то знает! «На край света», первый его сборник, девять рассказов, — нарочно девять, потому что он всегда чувствует магию чисел: девять, семь, одиннадцать, — «сочувственно встречен прогрессивной критикой». Но как он скуден и слаб, как осторожно-традиционен, да и что в нем? Нищие старики, голодные дети, томящийся на летней даче студент, печальное свидетельство о жалкой людской жизни? Но об этом все пишут. А Горький или Короленко умеют об этом много лучше, им и карты в руки. А он пережил нищую и горькую свою юность, любовь, смерть, кажется, испытал уже все радости и страдания, и где это все? И недаром его известности хватило на одних литераторов и поэтов — до читателя же, до России не разбежалась еще, не разошлась круговая его волна — мал камешек брошен!.. Писатель разбивает покой вод, и потом идут, идут круги, задевая один за другим все слои общества: бросок короток и быстр, жизни не хватает, камень давно на дне лежит, а круги все расходятся, потом отражается и обратно идет волна, и расходится снова, распространяясь уже в иных временах и поколениях. Так происходит с Гомером, Плутархом, Библией, Пушкиным. Потому что не камешками падают в воду — глыбами, — снарядами броненосца, метеоритами. Потому что не тратят, себя на пустое, не расходуют искру Божью невесть на что!
Нет, довольно, прощай, жизнь! Прощай! Хватит просто жить, безумствовать, пропадать в горячем лоне твоем, испепеляться твоими соблазнами! Прощай, охота к перемене мест, ветер скитаний моих, тоска от одного вида парохода или вагона, запах дороги, тяжесть чемодана в руке, мучительное влечение неведомо куда и трепет ожидания новых встреч… И любовь, прощай, довольно любви, нет больше любви, та обманула и эта, и что ж рыдать в полынной одесской степи, что ж разрывать сердце? Как он плакал тогда, господи, — мальчик! — и хотел убить себя от горя и обиды, да и как не убить: его Варя, пять лет
Но прощай и ты, тайное, мужское, взрослое, животное, непонятное и непреодолимое, нечистое вожделение, ты, измена желтая, смертельная и всегда оставляющая в живых, прощай и ты! Я выдумаю это лучше, чем бывает на свете, потому что это правда, что, «полюбив, мы умираем»… Прощай и ты, страстное увлечение всяким новым лицом, новым местом, ты тоже прощай! Меня тошнит от моей наблюдательности и жадности, я переполнен накоплением — хватит! Надо отдавать, а не вновь и вновь брать с дрожью и жаждой голодающего, без остановки, впиваясь до тех пор, пока не выпьешь до конца, не отведаешь, не раскусишь и не затолкаешь про запас за щеку, как хомяк, как обезьяна. Хватит!.. Ступай и ты прочь, честолюбие, газеты, журналы, издательства, смешные попытки общественной деятельности — тоже довольно с меня провонявших ядовитыми чернилами и дрянным табаком и заготовленными, лживыми, жаргонными словами редакции, и толстовцев, врущих самим себе (еще анекдот: как он учился бондарному ремеслу у тощего еврея философа Файнермана!), и марксистских кружков (эти считают, что одни пролетарии — люди!), и дамских благотворительных обществ, и пустых интеллигентских слез по бедному, страдающему брату! Чушь! Гиль! Плетью обуха не перешибешь, азиатчину нашу еще двести лет с места не сдвинешь. Да и зачем? Чтобы русское сделалось немецким или американским? Чтобы бедные, но чистые люди обратились в полусытых прощелыг? Впрочем, как хотите. Как получится. Но почему мне надо со слезами и состраданием рисовать вам, передавать голод, лень и подлую униженность какого-нибудь пореформенного Кузьмы, или пьяного мастерового, или босяка-люмпена? Почему их, а не, допустим, себя самого? Вам непременно надо «рассказ», историю: про тупого конюха или про угрызающегося совестью предводителя, изменившего жене с гувернанткою, или допившегося до обнажения своей звериной совести купца? А не хотите про
Ну и что же, спрошу я? Или поэт должен барахтаться в вашей грязной, кровавой и навозной жиже? Художник, как сказано, спорит кистью, все остальное чепуха. «Хлеб не растет от нашей прозы, не дешевеет от стихов…» Так что в сторону, в сторону! Антона Павловича вон тоже весь век обливают помоями: и пессимист-де, и равнодушен, и уныл, и далек от общественных явлений, и нет, мол, ему дела ни до чего! А