истинного не есть также действительно существующее? не принадлежит также жизни? Ведь только мой взгляд на все это, как на ложное, делает это ложным. Остальных это вполне устраивает, не так ли? А если и не устраивает, то все равно это есть, вот оно, передо мной. Есть и будет! Ибо трудно представить себе, чтобы набережная наполнилась вдруг стадом голых людей, давших волю своим подавленным и скрытым желаниям.
Нет-нет, выговаривал он потом себе, возвращаясь пешком в гору, разомлев и разогревшись от солнца, в легком поту, — нет, прочь соблазны, и солнце, и влеченья. Только не это. Где-то у Гюго, что ли, сказано: желать одну женщину — это опьянение, а желать всех — это уже пьянство. Пьянство, пьянство. И надо сознаться себе, что он уже заделывается таким пьяницей или даже сделался… Но ведь это не похоть, похоть удовлетворить легко. Его манит тайна, его ведет увлечение; что может быть яростнее и веселее этого желания содрать с человека маску, обнажить суть, обнаружить королеву в дворовой девчонке с веснушками, с темными, как выделанная кожа, от беганья босиком ступнями, с веревочками в мочках ушей, а в неприступной, безумно желаемой сотней мужчин королеве найти жалкое, рыхлое, беспомощное, уязвленное, — жеманные рьщанья и «ах, что вы со мной сделали!..». И что веселее или грустнее, и что выше такой победы, такой отгадки!..
Нет-нет, опять тут же удерживал он себя, не теперь, только не теперь. Работать и работать. Слишком много жизни, слишком…
Он аккуратно вернулся к обеду, неожиданно выпил два фужера вина, спустился к себе, прилег и вдруг уснул, как провалился, и проспал часа четыре.
А вечером Арсений принес с почты телеграмму, что приезжает Антон Павлович. Деликатность требовала оставить Белую Дачу — здесь тотчас все засуетились, приготовляясь к приезду хозяина.
…Ночь стояла такая же, как день, тихая, ясная, с чистой и блестящей полулуною над морем, от которой по морю шла яркая, классическая дорожка, с голубоватым и во мраке небом, усыпанным еще холодными, дальними, зимними звездами. Купы кипарисов чернели на этом фоне, и одна их группа совершенно напоминала очертания готического собора. Белые стены домов словно светились среди голых деревьев и вечнозеленых кустов. Шаги звучно раздавались в тесных, пустых улочках. Всюду были сон и тьма, керосиновые фонари не горели, и только в порту как бы висели в воздухе огни и слышался глухой железный звук.
Его вывело на ночную улицу паническое, неприятное чувство, совершенно его измучившее за два- три часа. Он взял первый попавшийся недорогой номер в «Ялте», расположился, разложил вещи, а потом оказалось, что в соседнем номере лежит покойница, внезапно скончавшаяся вчера старуха из Самары. Худенький, болезненный лакей-коридорный, виновато опустив глаза, объяснял, что завтра же покойницу заберут, родственникам телеграфировано, на старуху привезено два пуда льда и прочее. И стало неловко перед этим человеком показать страх перед покойницей, просить другую комнату, — пришлось только пожать плечами и уйти к себе.
Но, оставшись один, он уже не мог выкинуть старуху из головы. Вот тебе и солнце, и монашество, и башня из слоновой кости! В чужом городе, на чужой постели. Где перебывало столько тел, среди ослепительного вчерашнего дня померла старуха и лежит теперь рядом, через стену, с открытым окном, во льду, и в комнате сгустилась и стоит смерть. Прибраны чужими руками вещи старухи — ее гребенки и шпильки, ее уродливые от подагрических шишек туфли, ее коробочки с помадой, которой она подрумянивала щеки к обеду, ее перевязанные ленточкой письма, ее веер, который она однажды купила в китайской лавочке на ярмарке в Нижнем, куда ездила из своей Самары на веселом летнем пароходе со старшим сыном и невесткой, с их уже взрослыми детьми, ее внуками, студентом-техником Володей и гимназисткой шестого класса Верочкой, как две капли воды похожей на бабушку в молодости… Как прожила старуха жизнь, кого она любила, что вспомнила и о чем заплакала в свой смертный час? Что за дом у нее, что за люди были рядом, в какую она ходила церковь, кого родила, кого похоронила за свою жизнь?.. А может быть, это была одинокая, злая, эгоистическая старуха, весь век копившая деньги, и теперь у нее остался миллион, а она лежит в дешевом номере и похоронить-то ее некому?..
В предсонной, еще нервной полудреме, если сжимать определенными усилиями веки, управлять ими, — он давно этому научился, живя в своем тайном безумии, — родятся наплывы галлюцинаций: лица, лица, лица. Незнакомые, неожиданные, каждое с живым моментальным выражением. Они возникают из ничего, из движущейся тьмы сознания (или надсознания, околосознания, подсознания), проносятся, дрожа на одном месте, и стоит изменить физическое напряжение век или открыть их, отказаться от видений, как они исчезнут… Эта игра завлекала, она пахла сумасшествием, производимое ею возбуждение было изнуряющим. Но не он начинал ее, а словно кто-то другой.
Теперь началось то же самое, и из движущихся под сомкнутыми веками ярких пятен собиралось и вычерчивалось видение живого, весело оскаленного лица — и лишь когда
Кончилось тем, что пришлось встать, одеться, выкурить папиросу, уйти на улицу. Ненормальное сердцебиение прекратилось, к ногам и рукам вернулось тепло, оставалось только усмехнуться своей чувствительности. Но старуха все равно не хотела уходить: она заставляла связывать ее с сонным и как бы мертвым городом, с вечным сиянием луны, с небом и звездами. Отчего так верит человек в вечную жизнь, отчего так жаждет ее с самого начала своего существования? Все понимают неизбежность смерти, и никто не хочет забвения. Самое страшное — исчезнуть совсем. Но разве все это, что существует на земле, исчезает бесследно? Разве уносится отсюда и распыляется? Все остается. Горы обращаются в песок, вода в пар, трава в перегной, и разве не прав Восток, поющий, что в глине кувшина звенит душа древнего пьяницы?.. Наша сознательная жизнь, может быть, только лучший и самый прекрасный (или не самый лучший) отрезок нашего вечного существования, веселый и щедрый подарок природы, забава Бога, эксперимент материи, в своем саморазвитии стремящейся от простого к сложному. Самое совершенное создание, радующее ее сегодня, завтра уже кажется хуже и примитивнее, и она отбрасывает его, чтобы двигаться дальше… И вносит поправки в Идеал. Чтобы вдруг не достичь его и, стало быть, не остановиться. В самом деле, отчего природа не боится повторяться, не боится работать и работать, каждый год умерщвляя миллиарды миллиардов жизней и воссоздавая их снова? И разве человеческое общество в своем развитии не повторяет одного и того же, но тем самым, хоть и медленно, не переходит вверх со ступеньки на ступеньку — тоже к своему Идеалу, тоже от простого к непростому?.. Если есть Бог, — то он ученый, лохматый, безжалостный и одержимый. Он ставит опыт за опытом, опыт за опытом и не прекратит этого никогда…Постоим над морем, покурим, подумаем, как показать ему, что трудится он не зря, что кое-чего добился, слепив нас из праха, воды и огня. Пусть улыбнется, пусть блеснет в его глазах счастливая догадка, что он не на ложном пути. Пусть он отметит и запомнит нас, как пик этапа, как белую мышку, которая одна из тысячи подопытных мышек нашла ход из лабиринта… Ночь перемежается днем, зима — летом, жизнь — смертью, а зло — добром. Человек и ничтожен, и глуп, низок и коварен, и человек высок и мудр, прекрасен и бесстрашен. Человек заслуживает внимания. Все в человеке заслуживает внимания. Как любит говорить Чехов, для писателя, как для химика, ничего грязного в природе нет.
— Значит, бежали, не вынесли соседства покойницы? Смельчак, смельчак!..
Чехов прищуривал глаза под пенсне, посмеивался, потрагивая пальцами левой руки аккуратно бритые усы и бороду с заметной в них сединою, сбоку иронически поглядывал. Лицо его было свежее и слегка загорелое. В правой руке он держал новенькую трость, которой на ходу отодвигал к краю дорожки попадавшие под ноги старые листья, стручок акации, кипарисовую шишку. Пальто на нем было также новое, светлое, заграничное, отлично сшитое, и шляпа новая. Вообще при всей его обычной, ровной сдержанности, покашливании, замедленной походке, иронии ощущалось в нем много нового и даже чуть чужого — сначала подумалось, что то обычное возбуждение и чувства открытия и сравнения, с какими всякий человек, и особенно русский, возвращается из-за границы. Но нет, здесь было нечто большее.
Они прекрасно и долго завтракали на застекленном балконе, залитом солнцем, — том самом, куда ведет дверь из столовой, — пили кофе, некий особый сорт, который Чехов, как он рассказал, купил у старика алжирца в Ницце. Выпили шампанского — Чехов совсем немного. Евгения Яковлевна, принаряженная, с кружевным белым воротником, с радостью и любовью глядела на сына, и Чехов отвечал ей мягкой улыбкой, называл мамашей, а встав по своему обыкновению среди завтрака из-за стола, чтобы