— И ты хорошо сделала, Горпина, — обрадованно воскликнул Кердеевич, — это мои ребёнок, ведь и Офка моя, а не его жена. Господи! Прости незрячему грешнику!
Он ударил себя кулаком в грудь и быстро, точно юноша, побежал в усадьбу. За ним, постанывая и тяжело дыша, засеменила Горпина. Когда Кердеевич вошёл в усадьбу, челядь, переправившая его с того берега Припяти, просто ахнула. Лицо старосты пылало румянцем, глаза блестели чудным огнём, руки дрожали…
— Гей! Либо великая радость входит вместе с паном под эту крышу, либо нынче прольётся чья-то кровь! — заметил вполголоса Герасим, старый слуга Кердеевича.
Староста вбежал в столовую. Ему навстречу поднялись со скамьи двое мужчин: всем известная «тень» Кердеевича — Михайло Бучадский и… патер Анзельмус, который вот уже целый год слонялся при старосте, выполняя обязанности писаря и посредника. Оба сидели за чарами.
— Ну вот, ясновельможный пан, вы и вернулись! — воскликнул Бучадский. — Само собой, великое горе вас постигло, а с вами и нас. — Тут он утёр рукавом вспотевшее лицо. — А всё-таки живой…
— Где ребёнок? — рявкнул Кердеевич, не обращая на них никакого внимания.
Бучадский умолк и незаметно подтолкнул патера. Тот кивнул головой и принялся рыться в неизменно висевшей на плече торбе, а Бучадский с широко распростёртыми руками полез обнимать Кердеевича.
— Значит, есть ребёночек! — расплылся он в улыбке. И его жирные щёки залоснились. — Покойница всё-таки оставила о себе память… Ого! Тогда, значит, у нашего Грицька половина печали убавилась. Туг и патер под рукой, значит, договоримся с каштеляиом и окрестим, тут же и окрестим…
За дверями внутренних покоев раздались шаги. Кердеевич бросил беглый взгляд на Бучадского и увидел, как патер извлекал из сумки стулу[17] и бревьяж[18], и вдруг лицо старосты покрылось складками, как морда тигра, который готовится к прыжку. Одним махом выхватил из ножен меч и не своим голосом заревел:
Вон отсюда… бродяги!
— Меч со всего маху крепко вонзился в косяк двери, за которой, точно призраки, исчезли Бучадский и Анзельмус. Кердеевич яростно вырвал его, так что полетели щепы, и кинулся было за убегающими, но скрипнула ведущая во внутренние покои дверь, и на пороге появилась горничная Офки с пакетиком в руках.
Кердеевич замер. Тихонько, точно пёрышко, он положил меч на землю, а сам на цыпочках, чтобы не испугать ребёнка, прокрался к няне, которая, жалобно улыбаясь, смотрела на румяное личико спящего ребёнка.
Поглядел на него и староста. Тёмные ресницы оттеняли щёчки трёхмесячного ангелочка, который покоился на белой подушке, а маленький, чуть приоткрытый коралловый рот, видимо, только что сосал грудь.
Долго-долго смотрел на него великан, и черты его лица постепенно сглаживались, потом дрожащие руки потянулись к ребёнку, и вдруг он весь затрясся, как осиновый лист, припал лицом к белому свёрточку, и страшное хрипение, то ли от боли, то ли от радости, вырвалось из его груди.
— Сыночек, сыночек! — лепетал он сквозь слёзы и, взяв ребёнка на руки, принялся тихонько его баюкать. А когда отдал ребёнка заплаканной няне, лицо его было уже спокойным, только на лбу и у рта залегла новая скорбная морщинка.
— Ребёнка окрестили? — спросил он тихонько Горпину.
— Нет, Грицько, я не знала…
— Пошлите завтра за священником! Кто кормит ребёнка?
— Жена коланника Максима Вьюна.
— Выделите ему надел без дани и полюдья! А теперь ступайте. Я должен помолиться.
Долго вымаливал Кердеевич грехи своей Офки: долго и горячо, потому что молился впервые с тех пор, как подписал договор с Зарембой.
Долго Грицько Кознар приводил в чувство молодого боярина. А к вечеру открылась горячка, всю ночь он метался, бредил, кричал, плакал, смеялся, казалось, ему грозит тяжкий недуг. Утром, по совету Грицька, Андрийко окатил себя холодной водой, после чего проспал целый день. Вторая ночь прошла спокойней, третья — совсем спокойно, видимо, здоровый молодой организм благополучно преодолел потрясение. Далеко не так было с душой, её раны лечит только время, и то не всегда. Общительный и живой, он умолк совсем. Сейчас от молодого боярина добиться слова не могли ни Грицько, ни Коструба, ни священник. Безразлично слушал он всё, что говорили, понимал каждое слово, но не проявлял никакого интереса, словно лишился какой бы то ни было воли. Часами бездумно глядел он куда-то в пространство, ничего не видя и не слыша. Пахари выезжали в поле и возвращались домой, женщины копали свёклу, рубили капусту, обирали в садах плоды, обвязывали соломой ульи; жизнь деревни кипела, но на его лице не расцвела ни одна улыбка и ни одного слова не сорвалось из его крепко сжатых уст.
На зимнего Миколу приехали наконец, в Юршевку гости — Михайло Юрша и молодой Горностай.
Грицько рассказал воеводе всё, что знал, и; тут только старый Юрша понял, почему его племянник так внезапно всё бросил.
— Это душа в нём зачерствела от горя и сомнений, — сказал Юрша, — но он молодой, всё пройдёт! — и всячески старался расшевелить племянника, рассказывая ему о войне шляхты с орденом, и Свидригайла с Кейстутовичем, о зверствах Сигизмунда в Литве и о покушениях на его жизнь. Наконец показал похвальную грамоту великого князя за расправу над бунтовщиками князьями Глинскими и наказ стоять на страже южных границ Киевского княжества, воеводой которого он назначался. Андрийко всё спокойно выслушал, но не ответил ни слова. Воевода возмутился, хватил кулаком по столу и заорал:
— Отвечай, парень, дяде! Я ведь не стене говорю!
Андрийко встрепенулся, словно пробудился от сна.
— Простите, дядя, — сказал он, — но всё это суета! На неё и отвечать не стоит.
— Суета? Что ещё за суета? Это жизнь, а ты живой, чёрт возьми! — возмутился воевода. — Неделю сижу в Юршевке, а ты хоть бы слово вымолвил.
Лицо Андрийки помертвело.
— Суета, — прошептал он, — суета. Не живой я человек, да и не жил никогда, нет! То, что вы называете жизнью, заблуждение, ложь, суета!
Воеводе надоело разговаривать с полоумным, и он принялся за хозяйство: судил, рядил, глядел за очерёдностью ратной службы, выслеживал татар либо уезжал в Киев. И тогда в усадьбе с Андрием оставался Горностай.
Безразличие товарища огорчало Горностая ещё больше, чем воеводу, который хоть и любил племянника, как собственного сына, но не был ему близким другом, а подлинный друг скорей найдёт дорогу к сердцу друга, чем отец к сердцу сына. Наблюдая, как воевода всячески старается не напоминать Андрию о прошлом, Горностай заметил, что его друг приходит в себя тогда, когда речь заходит об Офке. И вот однажды, сидя с ним наедине у очага, Горностай заговорил об осаде Луцка, о рыцарских игрищах, о князе Олександре и Офке. Лицо молодого Юрши оживилось, он начал дополнять воспоминания, и сам не заметил, как разговорился; глаза загорелись былым огнём, бледное лицо покрылось румянцем, и он даже выпил чарку мёда. В следующий вечер, когда люди ушли на покой, сам заговорил о Незвище.
— Наша любовь, — утверждал он, — была последним звеном, соединявшим меня с жизнью. И хотя так блестяще мной начатый путь оборвался, а великое, святое дело восстановления державы Святого Владимира превратилось в обычную крамолу, всё-таки Офка указала мне ещё одну цель в жизни: счастье! Боже! Как рачительно берегла она его, как старательно отдаляла от меня всё, что могло помешать нашей радости! Чувствовала, видимо, что этот цветок, как и прочие, скоро завянет…
В глазах Андрия заблестели слёзы.
— Не говори так, Андрийко, — замечал Горностай, — конечно, Офка была тем звеном, но так уж у неё на роду написано… И, может, оно и лучше, что так получилось!
— Как? — с угрозой в голосе прохрипел Андрийко.
— Да ведь она родила ребёночка, и тем самым искупила свои грехи, всю мерзость, что на ней лежала. А грехов хватало! Не могла она остаться в памяти людей чистой и светлой как ангел… Все смотрели бы на неё, как на гулящую девку, и даже я, твой друг, видел бы в ней вторую Грету. А ребёночек? Его