Христе боже, души раб твоих». Все подхватили. Под сводчатым потолком глухо разнеслась «Вечная память».
Господи, зачем же это все, если нет чести, нет верности, нет долга и нет любви? Он сжал голову руками, она лопалась, она раскалывалась на куски, его несчастная голова. Он застонал, потом закричал, как раненый зверь, словно этим криком хотел выплеснуть из себя мутную жижу, которая душила его.
В назначенное время он подошел к обелиску на площади Согласия и осмотрелся. У ворот сада Тюильри стоял Струве. Он играл тростью и провожал явно заинтересованным взглядом каждую проходившую мимо женщину.
«Талант чертов, — лениво, без раздражения подумал Крупенский. — Кто их, этих рамоликов, этих мастурбаторов восьмидесятилетних, поймет. То они долдонят об умирающей отчизне, то с трудом удерживают в брюках прыгающую плоть». Он «подошел к профессору и снял «котелок»:
— Я тщательно все обдумал. Я согласен. У кого я должен получить директивы?
— Вот пятьсот франков. — Струве протянул конверт. — Считать не трудитесь. Конверт запечатан. Сегодня же выедете в Гельсингфорс. Вас встретят и переправят в Петроград надежным путем. Все инструкции вы получите на месте, у нашего резидента.
— Не проще ли сначала в Константинополь, а оттуда в Крым? — удивился Крупенский.
— Такова воля правителя, — сказал Струве. — Эта «шелковка» удостоверит вашу личность, цель вашей миссии. — Струве протянул Крупенскому лоскуток материи. — Подписана Маклаковым, вы знаете, это полномочный представитель крымского правительства. И Ладыженским, это начальник разведки. Если у вас нет вопросов, честь имею. — Он приподнял шляпу и зашагал, не оглядываясь.
Дома он вынул из сейфа и еще раз перечитал личное послание Врангеля:
«Милостивый государь, Петр Бернгардович, — стояло в нем. — Ссылаясь на генерала Курлова, Климович настойчиво рекомендует разыскать подполковника Крупенского, младшего сына кишиневского предводителя и камергера Александра Николаевича. Прошу вас встретиться с Курловым и просить его от моего имени способствовать прибытию младшего Крупенского в Севастополь. Трудно признавать собственные ошибки, но старая русская мудрость утверждает, что лучше это сделать поздно, нежели не сделать совсем. Я — боевой генерал и всегда был чужд жандармских и прочих проблем такого рода. К сожалению, в нашем положении дело разведки и контрразведки едва ли не одно из самых важных. Между тем оно в руках совершенно случайных, невежественных и алчных людей. Грабежи, убийства на денежной почве, наветы, и грязь, и кровь без смысла и цели — вот то, чем живет у нас проклятый наследник секретного отдела Освага[1] — нынешняя контрразведка. Нужен, крайне нужен свежий, умный и знающий человек, который сможет помочь талантливому, но измотанному Климовичу поставить дело, если уже не слишком поздно».
Струве смял письмо, скривил губы не то в улыбке, не то в гримасе осуждения. «Поздно, ваше превосходительство, — тихо сказал он. — Как это выразился господин Крупенский? «Добровольческие армии отдали жизнь за мираж»? Именно так и есть».
К вечерне Крупенский пошел на улицу Дарю, в русскую церковь. Молящихся было мало, шел дождь, и голодные, плохо одетые эмигранты предпочитали отсиживаться по обжоркам и распивочным, как их там ни называли на французский манер, а для русского человека они были именно обжорками, желанным пристанищем, в котором можно было без помех выпить и закусить. На паперти Крупенский увидел обрюзгшего, лет пятидесяти генерала, в русской форме без погон, и с трудом узнал бывшего дворцового коменданта Воейкова. Тот тоже заметил Крупенского и бросился к нему, раскрыв объятия.
— Ваше превосходительство, — растерянно сказал Крупенский, нерешительно отвечая на мокрый поцелуй, — с благополучным прибытием, с избавлением от рэ–сэ–фэ–сэ–эр!
— Чего уж там, — горько махнул рукой Воейков. — Знаешь, в чем меня обвиняют? В том, что я его бросил, бросил еще там, в Могилеве, в ставке, веришь ли? — Он зарыдал.
— Владимир Николаевич, по чести сказать, я и сам так думал, — не удержался Крупенский. — Да дело–то ведь — прошлое… Успокойтесь. Чего уж там…
— Кто и что знает, — тихо сказал Воейков. — Никто и ничего! Вот, все теперь говорят, что он от престола отрекся, как эскадрон сдал. Равнодушный, тупой… Ах, Володя. Он меня в свое купе вызвал и у меня на плече зарыдал. Измена, говорит, кругом и трусость, и подлость. Так–то… Ты–то как? Отец?
— Он умер. А мне жить здесь не на что… Так что я теперь… в Америку уезжаю, — соврал Крупенский. — Открою там трактир русский. Назову «Подвал». Столы поставлю, стулья с кандалами, и все это в подвале каком–нибудь устрою. Стану богат… Давайте со мной? Вместе щами торговать станем.
— Стар я, Володя, — Воейков вытер покрасневшие глаза. — Жалко царя. Всех жалко. А может быть, неправда это? — Он с тоской вгляделся в лицо Крупенского.
— Увы! — развел тот руками. — Расстреляны все.
— Ка–ак?.. — опешил Воейков.
— Наш человек из охраны Дома особого назначения, это так большевики дом Ипатьева именовали, предупредил меня за два часа до акции, в десять часов вечера… Я задами пробрался к самому дому.
— Там, в охране, был наш? — переспросил Воейков.
— Был.
— Кто же? Офицер?
— Нет, рабочий. Сочувствовал семье, — искривил губы Крупенский.
Из открытых дверей храма повалила публика. Крупенский перекрестился и сошел по ступенькам паперти вниз на мостовую. Оглянулся: Воейков смотрел ему вслед ошеломленно и осуждающе.
На территорию РСФСР Крупенского переправили из Финляндии. Границу он перешел около Белоострова. Через час он уже шагал по пустынным улицам Сестрорецка, а еще через два часа на попутном извозчике добрался до Новой деревни и сел на трамвай. В Петрограде светило не по–осеннему яркое солнце. Обычно в это время с утра и до вечера шли унылые моросящие дожди, они выматывали душу и наполняли сердца городских обывателей безысходной тоской. Под стук трамвайных колес мысли легко уносились в прошлое. Шесть лет назад, в канун войны четырнадцатого года, Крупенский стал посещать бар Европейской гостиницы. Он зачастил туда по делам охраны. В ресторане веселились иностранцы, изредка попадались и функционеры революционных партий, а то и просто шпионы. Обнаружить их среди праздничной нарядной толпы было далеко не простым делом. За стойкой с уверенностью профессионального жонглера манипулировал стаканами и бокалами черный бармен, выписанный из Кентукки, румынские скрипачи в красных фраках рыдали у столика великого князя Александра Михайловича, женщины с огромными глазами кокаинисток предлагали тьму восторгов затянутым в ремни французским офицерам и чопорным англичанам в смокингах. Все это ушло в невозвратную даль. Оп вдруг вспомнил Новороссийск, вопящую толпу, трапы, с которых падали в море никому не нужные эмигрантские дети, и разбитое в кровавый ошметок лицо кавалерийского офицера — он выстрелил в себя из охотничьей двустволки. И гроб с телом отца… Его нужно было погрузить на пароход, чтобы потом похоронить в Вилафранке, неподалеку от Ниццы. Там на небольшом русском кладбище покоился прадед, русский посол — Евгений Крупенский. Гроб не удалось поднять по трапу, путь преградили зуавы, черные французские пехотинцы с бурнусами на головах. Их офицер, черненький, с порнографическими усиками и гнилыми зубами, улыбнулся и сказал: «Мсье, слишком много живых трупов. Пардон». Гроб так и остался на набережной. Крупенский видел его еще два часа, пока отваливали, пока выходили на рейд. Он видел его и потом, в кошмарных предутренних снах: сосновый, некрашеный, с дворянской фуражкой на верхней крышке. Под ней лежал отец, предводитель бессарабского дворянства и камергер. Черт возьми! Стоило уехать тогда, и так уехать, чтобы возвращаться теперь, и так возвращаться…
Трамвай миновал Сампсониевский мост и, звякнув, остановился на углу Финляндского и Астраханской.
«Вот судьба, — вяло подумал Крупенский. — Бог хочет, чтобы я навестил Нюру. Или этого хочу я сам? Все равно. Пойду…» Одиннадцать лет назад этот путь привел его на службу в полицию. Вот дом 25, вот окно, из которого выплеснулось пламя, вот парадное, из которого выскочил насмерть перепуганный