Петрусь в горечь глаз посмотрел на мешки и ещё раз мотнул головой – чтоб окончательно их испарить как несознательное видение. Но в голове только ойкнулось остатком головной его боли, а мешки остались въяву.
«Где бы мне это было раздобыть столько картопли?», подумал Петрусь.
«На всю зиму почти, наверное, хватит…», подумал он ещё и вдруг вспомнил, что зимы не будет.
Тогда он подумал, что головная боль лучше бы не уходила – ведь при ней нельзя было думать, а в сравнении с новой болью она была – маленькой. Петрусь повалился на лежанку и горько и тяжело застонал.
«Ох каки хороши мешки!», подумал он от боли шаря глазами вдоль сырых стен, «А какие на них добрые, родные верёвки. Предусмотрительно это я где-то разжился ведь… Верно, из-за верёвок и взял. Только почему – два? Пожадничал!..» И ему стало смешно, кака́ он всё-таки по пьяному делу бывает – жадина.
«Нет, тут и одной верёвки хватит вполне!», думал весело почти што Петрусь, развязывая один из добрых мешков, «Длинная, да прочная – качественная!». И развязал.
«Не испугайся, Петруська!», – сказал я ему весело, тихонько, из-за плеча и из мешка посыпалось золото.
Настоящее… Червоное. Червоней некуда. Петрусь аж присел!
Когда он постоял так, присевши и открыв рта своего в изумлении, около получаса, я ему тихонько сказал с-за плеча: «Самое, почитай, время в штаны навалять от радости!». Тогда он пристыдился немного и пришёл осторожно в себя. Сгрёб корявыми пальцами в горсти то несметно сокровище и долго тыкался в самый блеск его слегка поглупевшим от счастья смотрением. А там уж сталось.
Всё тогда стало правильно и всё одно к одному. В жизни. Как зацвела в поле любим-трава на месте рождения счастливого Петруськи. Всё с тех пор стало лакомо и до невъебения как-то совсем хорошо. (Таким словам я научился там, где пряничков светлых совсем не дают и куда попал за то, что оказывается при крещении укусил за бороду отца Тараса). Вмиг уладилось дело с Пидоркиным батькой. Ляху поднесли шиш под нос, а Петрусю да Пидорке наладили весёлую громкую свадьбу из тех, на которых по усам мёды, как говорится, текут. Весь хуторок изрядно тряхнуло на свадьбе той и ещё бы. Такого размаху не доводилось видеть не то скромному нашему хуторку, а и самым справным уездным сёлам. Вина душу греющего было выше краешек самых ненасытных горл и веселье шло напропалую не сорок чуть дней. Павами плясали, сбиваясь и с ног уже, красны девки и замужние бабоньки, а мужики отдирали в чёртовых коленцах таких «гопаков», что зачастую трещали на заде портки. Ну а потом зажилось.
Зажилось Петрусю с Пидоркою. Только вот было одно. Нюанс. (Слово заморское – оттуда же). На такой весёлой и радостной свадьбе смеялись не все. Три стареньких дедушки сидели в уголку всё на лавочке и качали седыми своими головушками на манер китайских болванчиков. Они были странники. И умели видеть чертей. Им оно всё было поровну, они своим существованием тягались давно уже с самим временем. Но на них никто внимания не обращал. Мало ли случается человеков у которых голова качается. Может она от ветру. И досуг с ними бы разбираться в каждый раз – качают, и нехай себе качают, если у них качается. А у всех было – веселье. Тем более, что иногда старые попадали в ритм и казалось, что может это просто ведь – музыка! И они может быть радуются. Но они не радовались…
И не радовался больше Петрусь. То есть совсем. Как-то вынулся весь. Стал пустой. Вот тогда же прямо и стал, как только руки с золотом опустил тогда ещё до мешка, словно тяжёлое оно было – золото. А не настоящее. И стал жить большой механической куклой. Нет, вы не подумайте, он ведь был не смурной. Он правильный был совсем, а солнце ему не светило. Ходил, как ходил и даже быстрей. И улыбался и смеялся чуть не пуще всех, а в себе что-то забыл. И силился, силился, силился вспомнить. Да всё приходилось как недосуг. Всё дела, всё дела, всё дела. Он пунктуально, как по линеечке довёл их всех до логического завершения – их конца. И с сватовством и со свадьбою и со справными хоромами первыми на весь край, вот тут бы и жить. Ан нет – занозило. И как только окончил положенные по уставу сообщества дела свои, так дальше не стал идти. Ни в люди высокие, ни в козаки разгульные. Водку пить пробовал, а только не было для него больше водки. Вода горькая, как когда-то в шинке, была, а веселья и хмеля не выжать б и в сок. И тогда он уж крепко – задумался…
Выкроил в дальнем дома большого углу себе комнатку больше походившую на каморку и сел, смотря в дальние непроглядные свои тёмы.
И вот видит всё – и по правилам. Вот: было ему тяжело. Вот: он на пороге шинка. Вот: задумывает со своею кухолею, как будет вернее уйти в поход на небо… А вот словно брезжит чего – и можно, кажется, не уходить. С этого места водка более его не берёт, а на плечо как вроде рука…
А дальше всё. Как в обрез. Нет дальше памяти. Вовсе нет. В эти мгновенья Петрусь каждый раз немного боле седел.
Один мне было хорошо. Правда, поначалу сильно за Петруську не мог – как же это он! Но потом переживать за него сильно поглупевшего, наверно от счастия, сил уже не было никаких и я улетел высоко. Высоко-высоко, далеко-далеко. Сиди себе там сам внизу, как дурак, если не хочешь летать, как жертва тотального халакоста.
Я смотрел на хуторок с трепетавших крыльев ночного ветра и мне становилось нестерпимо смешно. Звёздочки дрожали от моего смеха и едва заметно улыбался месяц.
И было темно. На всём небе было темно. Спали мирные селяне, спали глазами в клубок не выдерживавшие больше месяца собаки и копошился, ворохался беспокойными мыслями в себе глупый Петрусь. И было темно.
Иногда я задевал звёздочки, они больно-больно жгли и сыпались радостные на далёкую-далёкую землю. Горстями. А я летел дальше и всё смотрел, всё смотрел, всё смотрел – не мог насмотреться. И с далёкой-далёкой выси родной хуторок светился маленькой светлой капелькой в темноте ночной земли. Тёплой капелькой, горячей, больной. Его было жаль сверху. Как тогда папоротников маленький цветочек в Петрусёвых руках, и от него я никогда бы не мог улететь.
А никому и не было совсем хорошо. Вот несчастную Пидорку – на неё только посмотреть и то больно уже. Она же красивая раньше была, думали все от горя. А теперь как не было больше Пидорки – она смотрела, смотрела на Петруся, а он сидит. И так весь седой уже, а всё сидит и сидит. Ему может горя нет, а со щёк ненаглядной Пидорки румянец же вовсе сошёл. И в глазах раньше солнышки, а теперь осень и глупые солёные дождинки всегда. А он сидит как дурак. Мне жалко было Пидорку, но я был маленький и очень высоко. Пидорка и жить одно время даже боялась, как Петруська собой страшный-лохматый стал. Но привыкла потом и только всегда – очень плакала…
А селяне все теперь качали головами. Как те белые дедушки на весёлой свадьбе. Как будто весь хуторок договорился играть теперь в китайских болванчиков. А дедушки давно ведь ушли. Ещё до окончания свадьбы даже ушли. И хоть головы по всему хуторку качались теперь, как на заводных куколках, но никакие качели Петруське уже помочь не могли. Но пытались.
И испуг Петруське выливали и питали соняшницей – всё почём зря. С испугу разные фигурки выходили, всё больше потешные – и никто не мог понять. Я смотрел на такой бедлам и смеялся легко, потому что получамшиеся зверята мне сильно напоминали квакушков и мыкушков наших, которые водятся у нас тут совсем не в раю.
А Петрусь только ворочал дико непонимающими уже никого-ничего глазами своими и ему было – тяжело…
А окончилось всё ласково.
В тот вечер ещё не ушло солнышко, а заныло-завело по боли топтать сердце у Петруся. Может быть оно сердце чуяло. А Петрусь только – ему всё равно. Уж кто-кто, а он точно не чувствовал. За окнами была осень тогда, и солнышко не выходило из-за облаков никогда. Серые мягкие тучки не отпускали его, и солнышко было не здесь. А тут ещё задумало заходить вот оно, сердце глупое. И тревожилось совсем.