в лице и манерах аббата. В них не было ничего, что могло бы хоть чуточку шокировать.

Когда мы снова, как обычно, остались вдвоем, Фрюманс предвосхитил мое желание, повторив свой вопрос:

— Кто-то, очевидно, сказал вам, что я неверующий?

— Да нет же, говорю я вам, если не считать Денизы и госпожи Капфорт, которые осуждали вашего дядюшку и вас за то, что вы служите обедню, не веря. Да я уже забыла все это… но…

— Но вы об этом думали и вспомнили об этом сегодня?

— Ну, пусть так. Я просто сказала вам то, что мне пришло в голову. Я рассердила вас, господин Фрюманс?

— Никоим образом. А разве я задел вас когда-нибудь своим поведением в церкви?

— Нет, но…

— Но что?

— Я задаю себе вопрос, почему вы делаете то, во что сами не верите.

— Предположим, что…

— Не хочу я ничего предполагать. Я хочу, чтобы вы мне сказали, верите вы в Бога или нет и презираете ли вы его культ?

— Я думаю, что во всяком культе есть что-то хорошее, что в любой вере есть доля истины, и я не презираю никакой религии ни в настоящем, ни в прошлом.

— Иначе говоря, вы ни во что не верите?

— Вы настаиваете на том, чтобы непременно узнать это, мадемуазель Люсьена? Для чего вам это нужно?

— Но… я интересуюсь вами, господин Фрюманс. Я уважаю вас и думаю, что аббат — человек достойный, и мысль о святотатстве…

— По-вашему, человек, который не верит в таинство евхаристии, может помешать таинству причащения и его обедня тем самым превращается в ничто? Ведь у аббата Костеля вы впервые причащались и конфирмовались. Соответствовали ли катехизису, которому он должен был вас научить, его религиозные наставления? А можете ли вы считать недействительным таинство, которое он совершил?

— Конечно, нет, и церковь разрешает нам считать благим всякое религиозное действие, согласное с правилами. Кроме того, если бы епископ считал аббата Костеля атеистом, он отлучил бы его от церкви.

— Но имел бы он для этого основания?

— Да, если бы он опасался, что священник будет внушать своей пастве атеизм.

— Но если бы было признано и подтверждено, что он этого не делает и что его проповеди согласуются с существующей программой?

— Тогда епископ, я уверена, не имел бы возражений, и лишь один Бог мог бы судить совесть пастыря, поступки которого расходятся с его служебным долгом.

— Приятно слышать, когда вы рассуждаете так разумно, дорогая Люсьена, и я сейчас отвечу вам, но не будем говорить об аббате Костеле. Он верит в Бога и в Евангелие, за это я ручаюсь. Он любит христианскую религию больше, чем какую-либо другую, хотя относится терпимо к свободе совести. Он этого не скрывает, как вы слышали; вы видели, как он поступает, и я даже думаю, что ваши религиозные убеждения являются довольно точным отражением его убеждений.

— Это верно, Фрюманс. Для меня невозможно осуждать кого-то, и я должна сказать, что аббат Костель мне этого не предписывал и не запрещал. Думаю, что он во многом сомневается, но в чем именно — я не знаю.

— И вы, дитя малое, хотите читать в суровой совести старика, который всю жизнь провел, взвешивая все доводы за и против!

— Да нет же, — возразила я, убоявшись строгого тона Фрюманса. — Речь идет не об аббате Костеле, которого я уважаю без всякой задней мысли, с того момента, как он стал истинным христианином. Речь идет…

— Обо мне, который им не является?

— Да, конечно, — ответила я с некоторой живостью, так как сочла себя оскорбленной его чуть-чуть презрительной сдержанностью. — Вы научили меня рассуждать, и вот я рассуждаю, а вы ведь обещали мне ответить.

— Я вовсе не обещал делиться с вами своими частными мнениями, — ответил он также с оттенком живости, — и нахожу, что вы в этом смысле чересчур уж любопытны. Речь шла о том, чтобы узнать, совершает ли человек, коего вы считаете атеистом и который и в самом деле может им быть, низость или профанацию, став служителем некоего культа. Ну так вот, я вам отвечу: это смотря по обстоятельствам. Существует непреложное сомнение, которое дает совести каждого человека право участвовать в любом официальном акте гражданского и религиозного закона своего времени и своей страны, ничуть не презирая и не оскорбляя его. Занятия и размышления человека серьезного могут, конечно, привести его к выводу, что любая религия — это ложь и любой культ — лицемерие; в таком случае ему не следует входить в храм, чтобы отдавать дань подчинения обычаю. Но другой человек, столь же серьезный, может извлечь из своих размышлений и занятий совершенно противоположное убеждение. Он может говорить себе, что идеализм — это естественная потребность человеческого ума и что все, что порождает в нем понятие о добре и красоте, должно уважаться, конечно, при условии, что оно не внушено силой или хитростью. Так вот, видя, как я помогаю своему дяде выполнять обязанности, которые он полагает благом, вы могли бы сказать себе, что я человек, который терпимо относится ко всему на свете, не отвергая ничего. Homo sum…[12] И так как вы уже немного знакомы с латынью, то легко поймете остальное.

— Стало быть, вы хотите, чтобы я вас так и воспринимала, вас, от которого я жду наставлений в жизни?

— Я хочу, чтобы вы считали меня честным человеком с чистой совестью и чтобы вы больше ничего у меня не спрашивали, если считаете, что мои знания вас больше не удовлетворяют и я не могу создать в вас идеал, согласующийся с вашими стремлениями. У каждого свои стремления, мое дорогое дитя, и мудрость заключается в том, чтобы познать их, так же как и воспитание должно заключаться в постоянной заботе о том, как бы не вступить с ними в противоречие.

— Но если они плохие?

— Плохих стремлений не могло бы быть, если бы они могли свободно развиваться в хорошо устроенном обществе. Я знаю, что свободой можно злоупотреблять: это неизбежная опасность для всего того, что в существе своем является хорошим. Но нетерпимость, вдобавок еще сопутствуемая деспотизмом, есть самое худшее из зол, из коих надлежит выбирать меньшее. Поэтому, если вам это нравится, отдайтесь религии всецело, но не требуйте от меня благочестия. Когда ты волен не советоваться с другими, так просто избежать лишних споров!

Фрюманс преподал мне здесь урок мудрости, который я, может быть, приняла бы с признательностью недели две тому назад. Но как согласовать независимость его мыслей с обожествлением меня? Я сочла его декларацию за протест и приписала ее гордости, уязвленной моими подозрениями. Я держалась с ним несколько надменно, стараясь, впрочем, смягчить горечь, которую, как мне казалось, он испытывал. Не помню уж, в каком стиле я продолжала свою исповедь, но я упорно продолжала верить в то, что должна спасти его от атеизма.

— Хоть вы и счастливы, — добавила я, — этим неограниченным сомнением, в котором, как я вижу, находите удовольствие, но мне оно кажется ужасным.

— Неужели? — спросил он с ласковой улыбкой, которая была так характерна для его обычно задумчивого лица. — Вас беспокоит вопрос о моем счастье на этом и на том свете?

— Давайте говорить только о земном мире, ведь это единственный, в который вы верите. Скажите, если вас охватит горькая печаль, тайные муки, в чем вы найдете утешение?

— В дружбе ближнего, — ответил он без колебаний. — Только он может понять мои слабости и помочь мне в моих горестях. Если бы мне было разрешено спросить Бога и он соизволил бы ответить, он сказал бы: «Твои страдания — закон твоей жизни. Ищи себе опору в тех, кто находится под властью того же закона, ищи ее в себе самом, если ближние не в силах помочь тебе».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату