— Потому что Сусловский был сегодня в редакции в восьмом часу.
Святецкий начинает что-то ворчать о человеческой подлости вообще, я не могу больше выдерживать и хватаюсь за шляпу. Остшиньский выходит вместе со мной, но я оставляю его на дороге и через несколько минут во второй раз звоню к Сусловским. Отворяет мне дверь Казя, — отца и матери нет дома.
— Ка?зик! — говорю я сурово, — ты знала о телеграмме?
— Знала, — отвечает она спокойно.
— Ах, Ка?зик!..
— Чего же ты хочешь, мой милый? Не удивляйся, папа и мама… нужен же им какой-нибудь уважительный повод, чтобы согласиться на твою просьбу.
— Но ты, Казя?
— А я воспользовалась первою возможностью… Ты не поставишь мне это в вину, Владек?
В глазах у меня проясняется; мне кажется, что Казя вполне права. Собственно говоря, зачем я сюда прилетел, как сумасшедший? Тем временем Казя приближается и кладёт головку на моё плечо; я обнимаю её за талию, она перегибается через мою руку, закрывает глаза и шепчет:
— Нет, нет, Владек… не теперь… после свадьбы… умоляю тебя!
Вследствие её просьбы я крепко целую её. Глаза Кази покрываются какою-то дымкой. Она закрывает их рукою и говорит:
— А я так просила, чтобы ты не…
Выговор и взгляд из-под руки растрагивают меня до такой степени, что я целую её во второй раз. Когда кто-нибудь кого-нибудь любит, то естественно чувствует бо?льшую охоту целовать любимое существо, чем, например, бить его… А я люблю Казю без меры и памяти, всю жизнь, до смерти и после смерти. Она или никто — и баста!
Казя задыхающимся голосом высказывает опасение, что я потеряю к ней уважение. Дорогая девочка! какие глупости она болтает! Я успокаиваю её, как могу, и мы начинаем говорить рассудительно.
Между нами составляется уговор, что если Сусловские притворятся, что о телеграмме узнали после, то я не подам вида… Затем я прощаюсь с Казей и обещаюсь придти вечером.
Мне необходимо бежать в канцелярию общества поощрения изящных искусств: через неё мне легче всего войти в сношения с секретариатом «Салона».
III
Я посылаю телеграмму с заявлением, что согласен на цену барона Гирша, но перед этим решил выставить картину в Варшаве etc.
На посылку телеграммы, а также и на другие потребности, занимаю деньги в правлении. Мне дают без колебания. Всё идёт как по маслу…
В «Летучих Листках» и «Скороходе» выходит моя биография, в которой нет ни слова правды, но, как говорит Остшиньский, «это меня вовсе не касается». Я получил также приглашение от двух иллюстраций. Хотят поместить мой портрет и снимок с моей картины. Хорошо!
Денег будет вволю.
IV
Неделю спустя я получаю задаток от барона Гирша.
Вся сумма будет выплачена, когда собственник вступит в обладание полотном, а пока торговый банк вываливает мне на стол пять тысяч франков золотом. С роду я не видал столько денег. Возвращаюсь домой нагруженный как мул.
В мастерской целое собрание. Я разбрасываю свои луидоры по полу, и так как никогда не купался в золоте, то начинаю купаться в золоте. После меня купается Святецкий… Приходит хозяин и думает, что мы помешались… Мы забавляемся как людоеды.
V
В один из следующих дней Остшиньский говорит мне, что чувствует себя счастливым вследствие несогласия Кази выйти за него замуж, — перед ним открывается перспектива, о которой я не могу иметь ни малейшего представления.
Я очень этому радуюсь или, вернее сказать, мне это решительно всё равно. Притом я уверен, что Остшиньский сумеет проложить себе дорогу в жизни.
Когда он ухаживал за Казей, старики были на его стороне, в особенности отец. Влияние Остшиньского на пана Сусловского было так сильно, что этот римлянин в его присутствии утрачивал свою непоколебимую статуйность. Зато Казя не терпела его с первой минуты знакомства. То было какое-то безотчётное отвращение, ибо я уверен, что он не поражал её тем, чем поражает меня и всех других, знающих его покороче.
Это очень странный человек или, вернее, странный писатель. Не только у нас, но, вероятно, и во всех больших центрах литературы и искусства есть люди, о которых мы не можем вспомнить без того, чтобы невольно не спросить себя, откуда берётся их важность.
К числу таких людей принадлежит мой приятель из «Летучих Листков». Кто бы поверил, что тайна значения Остшиньского и смысл его нравственного существования заключаются в том, что он, Остшиньский, не признаёт и не уважает талантов, в особенности писательских, и попросту живёт пренебрежением к ним?.. Он питает к ним презрение человека, которому жизненная ловкость, быстрота соображения и большое остроумие обеспечивают верную победу над ними в общественной жизни.
И нужно его видеть на сессиях, на собраниях художественных и литературных, на юбилейных обедах, — с какою снисходительною иронией он трактует людей имеющих неизмеримо большее значение, чем сам Остшиньский, как он их прижимает к стене, как сбивает их своими софизмами, своею логикой, как обдаёт их своею литературною важностью.
Святецкий, как только вспомнит о нём, то хватается за доску от кровати, чтобы разбить ему голову. Но меня не удивляет успех Остшиньского. Люди истинно талантливые часто бывают неловки, несмелы, ненаходчивы… Но лишь только истинный талант остаётся наедине сам с собою, у его плеч сейчас же вырастают крылья. Остшиньский же, в таких условиях, вероятно, ложится спать, потому что ему абсолютно не о чем беседовать с самим собою.
Будущее расставит всех этих людей в порядке, назначит каждому своё место, каждому присвоит соответственный чин. Остшиньский настолько умён, что знает это, но в глубине души смеётся над будущим. Ему достаточно, что в настоящем он кое-что значит и что с ним считаются больше, чем со многими почище его.
Мы, живописцы, меньше ему мешаем. Он иногда рекламирует и писательские таланты, но лишь тогда, когда этого требуют интересы «Летучих Листков» или конкуренция со «Скороходами». В конце концов, он добрый товарищ и милый человек. Я могу даже сказать, что люблю его, но…
Впрочем, ну его к чёрту, — довольно о нём…
VI
Меня когда-нибудь доведут до того, что я уйду и захлопну дверь.