терпеть не мог запаха сытости и запаха благополучия, как только они становились главными запахами в чьем?нибудь доме. Но больше всего он ненавидел запах национализма. Как только он чувствовал в чьих?то словах малейший признак этого душка, его ноздри начинали хищно подрагивать и он бросался в бой, еще не перестав улыбаться. При нем нельзя было сказать плохо ни о турках, ни об армянах, ни о французах, ни о русских, ни о евреях — ни о ком.
Он был турком и безмерно любил свой народ, но при нем нельзя было наступить на ногу ни одной нации.
Он был убежденным коммунистом, но никогда не чванился этим в спорах с инакомыслящими — пожалуй, именно в силу своего глубокого убеждения, что коммунизм, в конце концов, — это будущее всего человечества.
Он любил всех детей, говорящих на всех языках, и все города построенные, и всю землю, вспаханную трудовыми руками человечества.
Он любил вслушиваться в стихи, произносимые на разных языках, и по выражению его подпертого ладонью, внимательно, с полузакрытыми глазами слушавшего лица было видно и то, как ему хочется понять непонятное, и как ему хочется, чтобы это непонятное было прекрасным.
Он был яростным спорщиком. Он спорил всегда и со всем, с чем он был не согласен. Он был готов спорить с любым человеком, потому что он никогда и ни на одного человека не смотрел свысока, никогда не считал, что тот или другой человек не стоит того, чтобы он, Хикмет, заводил с ним спор. Каждый человек был для него таким же человеком, как он сам. Он был готов любить каждого и сердиться на каждого.
Я никогда не видел у него скучающего выражения лица. Ему были интересны все люди, каждый по — своему. И даже когда человек говорил, по его мнению, очень скучно, Хикмет смотрел на этого человека с интересом:
— Смотрите, как скучно он говорит!
Ему было интересно, почему этот человек говорит так скучно. Откуда у этого человека появилась такая способность?
Обращаясь к людям, он чаще всего говорил: «Слушай, брат». На его русском языке с чудовищным турецким акцентом эти слова звучали просто великолепно. «Слушай, брат», — говорил он, обращаясь к человеку, которого знал сорок лет, с первого своего приезда в Советский Союз. «Слушай, брат», — говорил он студенту — филологу, впервые пришедшему к нему в дом. «Слушай, брат», — высунувшись из машины, обращался он к милиционеру, чтобы спросить у него дорогу.
Это было какое?то удивительное обращение, за которым стояла прекрасная уверенность, что все люди охотно сделают для него все, что они смогут, и что он в свою очередь постарается сделать все, что сможет, для любого из этих людей.
Что до меня, то я услышал эти слова впервые из его уст через пятнадцать минут после того, как пятнадцать лет назад, после бегства из Турции, он сошел с самолета на московскую землю. Пока к тому месту, где мы стояли, подруливал самолет, в котором летел Хикмет, каждый из нас молча думал о том, кого мы сейчас увидим. Полтора десятка лет в тюрьме, потом несколько месяцев под домашним арестом, потом отчаянный побег через море — как он будет выглядеть, этот вчерашний узник, который сейчас выйдет из открывающегося люка и спустится по лестнице на московскую землю?
По лестнице навстречу нам спускался высокий, красивый рыжеволосый человек. Ноги его ступали твердо и легко. Голова была чуть — чуть откинута назад, а голубые глаза полны любопытства. Достаточно было пяти минут, чтобы понять, что он приехал сюда не отдыхать, не пожинать лавры, не залечивать раны, он приехал жить, работать, спорить, драться. И только кончики пальцев, сжимающие насованные ему охапки цветов, чуть — чуть дрожали от усталости и волнения.
А еще через десять минут, уже в машине, я услышал его голос: «Послушай, брат».
— Послушай, брат, мы едем в гостиницу «Москва»? Да? Мы не поедем мимо такого старого кино «Унион»? Я хочу посмотреть на него, там было наше общежитие, когда я учился в Коммунистическом университете трудящихся Востока.
Первое «Послушай, брат» было ласковое, вопросительное. А второе, еще через десять минут, было уже такое сердитое, словно он засучивает рукава.
— Послушай, брат, нельзя переводить стихи так, как ты говоришь. Стихи надо переводить точно. Мне совсем не важно, чтобы там были чужие красивые рифмы. Мне важно, чтобы в них был мой смысл.
Мы ехали с ним в машине через новую Москву, на которую он успевал жадно смотреть, в то же время продолжая ругаться. А ругался он не из?за того, что его перевели стихами, недостаточно хорошо звучавшими по — русски. Напротив, с точки зрения русского звучания стиха, перевод, из?за которого он ругался, был сделан превосходно. Но тот самый главный оттенок мысли, тот ее острый поворот, из?за которого он писал это стихотворение, — он?то и ушел в тень в этом блестящем, казалось бы, переводе.
И он ругался:
— Послушай, брат, очень хорошо, если ты говоришь, что получились очень хорошие русские стихи, я тебе верю, я очень рад. Но, пожалуйста, не надо, пожалуйста, пусть будет просто подстрочник прозой, но так, чтобы все поняли, что я хотел сказать.
Он ехал через Москву, в которой не был столько лет, глядел на нее жадными глазами и ругался из?за принципов стихотворного перевода. Он уже не чувствовал себя гостем. Он уже жил здесь, в Москве, жил, работал, спорил, считал себя своим — и был своим.
Через двенадцать лет после этого, однажды утром, он встал с постели, вышел из спальни, пересек столовую, прошел в переднюю, потянулся к ящику, чтобы взять утренние газеты, и умер. Умер прежде, чем упал. Так потом сказали врачи.
Удивительный человек умер. Остались только его стихи — тоже удивительные. Остались стихи, написанные в тюрьмах и на свободе. Остались удивительные поэмы, частично и до сих пор еще не разысканные, поэмы, в которых по многу тысяч строк, и удивительные маленькие стихи, похожие на короткий широкий вздох всей грудью. Остались «Письма к Таранта Бабу», удивительная любовная поэма, сквозь которую, как зарево далекого пожара, проступают кровавые пятна первой фашистской войны в Абиссинии. Осталась удивительная поэма «Зоя», написанная в турецкой тюрьме, о русской девушке, повешенной среди подмосковных снегов немецкими фашистами. Осталось одно из самых удивительных стихотворений Хикмета — его автобиография, написанная незадолго до смерти, полная жестокой математики лет и яростного желания жить как можно дольше. Остался целый мир его поэзии, которую всё переводят и переводят и еще будут переводить и переводить на все языки мира. Через эту поэзию прошло все, что прошло через жизнь самого Хикмета. Прошли женщины, которых он любил, и доктора, которые его лечили, и тюремщики, которые его стерегли. Прошли друзья, которым он верил до конца и которые до конца верили ему, и друзья, которые на каком?то повороте истории перестали быть его друзьями. Прошли враги, которых он ненавидел и презирал; и ничтожества, над подлостью которых он смеялся; и герои, перед которыми он преклонял голову; и соседи по камере, с которыми он делил табак и пищу.
Через его стихи четырьмя бурными десятилетиями прошел двадцатый век. Прошел то боком, то напролом. Прошел, пробуя человека, как металл, — и на изгиб, и на разрыв, и на сжатие. Век прошел через человека, а человек прошел через век. И остался сильным и веселым, добрым, человечным, открытым добру и нетерпимым к мерзости.
В этой поэзии все переплетено и перепутано, как в жизни. И, останавливаясь перед каждым из стихотворений и раздумывая над ним, трудно ответить самому себе, о чем оно. О любви? Да. О революции? Да. О том, что человек стареет и это невесело? Да. О том, что хорошо, когда горит огонь и можно смотреть в него? Да, и об этом. Здесь все переплетено и перепутано в том великолепном беспорядке, который называется душевной жизнью человека, смело и откровенно брошенной на бумагу, напечатанной, предъявленной на всеобщее обозрение.
Мы иногда употребляем выражение «поток сознания» в уничижительном смысле; особенно в тех случаях, когда имеем дело с имитацией этого понятия, когда и сознание чуть теплится, и поток превращается в мнимодвижушуюся, а в сущности, стоячую воду. Но когда сознание человека вбирает в себя все самое живое, противоборствующее, трагическое и героическое, чем так опасно богат наш трудный и великолепный век, и когда поток этого сознания — действительно поток, в кровь режущийся грудью о самые острые камни века, — тогда этот поток сознания воспринимается как нечто естественное, как и исповедь и проповедь, существующие друг в друге, неразъятые и неразнимаемые.