Командовавший тогда на Миусе донским казачьим корпусом генерал-лейтенант Алексей Гордеевич Селиванов в разгар войны тяжело заболел туберкулезом, и ему на смену пришел Горшков.
В первый же вечер, когда я встретился с ним в Румынии, я спросил его о судьбе медсестры Малышки.
- Нет ее здесь, - сказал Горшков. - Отправил ее учиться на врача. Таких, как она, надо беречь. Хотим сохранить жизнь, пусть учится. - И задумчиво добавил: - Год все-таки прошел, многое меняется за год.
Он был прав - за год действительно многое изменилось. И казаки стояли уже не под Таганрогом, а под Яссами, и сам он командовал уже не дивизией, а корпусом, и его не выдуманная мной когда-то в рассказе, а настоящая фамилия не раз упоминалась в приказах, и на кителе прибавилось несколько орденов.
Но зато его былая, какая-то особенно привлекательная легкость в походке и подвижность исчезли. Тяжело раненный в недавних боях, он передвигался, опираясь на костыли.
Была жаркая румынская весна. Кругом шелестели сады. На штабных картах роились странные, чужие названия городов и деревень. И Таганрог, и Матвеев курган, и бон на Миусе были чем-то далеким и, казалось, бесконечно давно минувшим...
После той встречи в затишье под Яссами судьба так больше и не сводила меня с 'сыном Аксиньи Ивановны'. Знал, что конно-механизированная группа генерала Горшкова потом особенно отличалась во время Ясско-Кишиневской операции, в боях за Западную Румынию и Трансильванию; знал, что он награжден за это орденом Кутузова первой степени и произведен в генерал-лейтенанты, а самого его больше так и не видел.
И лишь недавно вдруг получил от него письмо, в котором он напомнил, как мы жили тогда, весной сорок четвертого, в Румынии вдвоем с ним в его маленькой беленой чистенькой комнатушке и как я с сомнением посматривал на его костыли - Должно быть, не верил его надеждам, что он и после такого тяжелого ранения снова еще поведет в бой свой 5-й гвардейский казачий корпус.
По правде говоря, мне тогда действительно не верилось в это, уж очень трудно давалась ему ходьба на костылях, даже по комнате.
А потом все-таки вышло именно так, как он надеялся. Воля человеческая все-таки удивительная сила, и кажется иногда, что даже не только моральная, но и материальная, физическая.
Я вернулся в Москву в конце мая или в самых первых числах июня, и 7 июня 1944 года - в день, когда мы узнали о состоявшейся накануне высадке союзников в Нормандии, - сидел у себя дома.
Случилось так, что за два или за три дня до этого заместитель редактора 'Красной звезды' Александр Яковлевич Карпов вызвал меня, осведомился, как мои дела - я, помнится, сидел тогда над версткой книги 'Дни и ночи', выходившей отдельным изданием, - и в разговоре с глазу на глаз сказал, чтобы я побыстрей закруглялся. В ближайшее время начнутся интересные события и мне предстоит поездка.
Совпадение но времени этого редакционного разговора с событиями, начавшимися в Нормандии, навело меня на мысль - уж не собирается ли редакция послать меня к союзникам? Один раз, в сорок втором году, такая поездка уже проектировалась.
Придя в редакцию, я спросил Карпова, что он имел в виду, говоря мне о готовности номер один. Угадав мои мысли, Карпов рассмеялся и сказал, что готовность номер один сохраняется, но направление предвидится совершенно другое.
Те три дня, что я еще пробыл в Москве, везде и всюду по всякому поводу возникали разговоры об открывшемся наконец втором фронте.
Разумеется, и о высадке союзников в сорок втором году в Северной Африке, и потом о высадках на Сицилии, в Италии - обо всем этом немало говорили в нашем кругу военных корреспондентов, обсуждали подробности, радовались успехам. Все так! И, однако, говоря по совести, все, что происходило там, на Западе, до высадки в Нормандии, мы упрямо и, в общем-то, Справедливо отказывались считать настоящим вторым фронтом.
То, что произошло сейчас в Нормандии, мы ждали и в отчаянные для нас дни сорок второго года, и тревожной весной сорок третьего, накануне летнего наступления немцев. Ни с какими другими словами за все предыдущие годы не было связано для нас столько обманутых ожиданий, сколько с этими - второй фронт.
Тем с большей отчетливостью помню свое восприятие высадки в Нормандии; наконец-то второй фронт открылся всерьез, не на жизнь, а на смерть! Во всяком случае, для меня лично эти дни памятны как счастливые.
11 июня, на пятый день поело высадки союзников, в 'Правде' были опубликованы данные Народного комиссариата внешней торговли о военных поставках США, Великобритании и Канады Советскому Союзу.
Одни цифры выглядели в наших глазах более внушительно, другие менее, но я в данном случае хочу сказать не о цифрах, а о нашей психологии в тот момент.
Опубликовать все это в нашей печати до открытия настоящего второго фронта было бы просто- напросто психологически невозможно.
Это было бы воспринято как попытка замены одного другим: второго фронта - цифрами поставок.
После высадки союзников в Нормандии все это воспринималось уже по-другому, как нечто дополнительное к самому главному - к вступлению в бой.
Публикацию в 'Правде' я читал уже в Ленинграде. 10 июня, началась наша первая летняя операция на Карельском перешейке. И я уехал туда. Эту перспективу и имел в виду Карпов, говоря мне несколькими днями раньше о готовности номер один.
Я ехал в Ленинград на 'виллисе' сутки, с ночевкой в Новгороде, и более печальную дорогу, чем эта, наверно, трудно было себе представить даже тогда, вовремя войны.
В эту короткую по времени поездку я снова, как в прошлом году по дороге в Харьков, с особенной остротой ощутил масштабы бедствий, которые мы перенесли. Всего в двадцати с чем-то километрах от памятника Пушкину почему-то в голову, приходила именно эта точка отсчета - мы проехали то самое близкое к Москве место на Ленинградском шоссе, до которого в декабре сорок первого года дорвались два немецких танка.
И у самых окраин Ленинграда по обеим сторонам прыгавшего по выбоинам 'виллиса' тянулась земля, на которой, долго ли, коротко ли, были немцы. И хотя схожее чувство угнетенности от вида разоренной земли бывало знакомо мне и раньше, Но здесь оно было каким-то особенно невыносимым. И Ленинград, в который мы наконец приехали, тоже не оборвал этого накопившегося в душе за дорогу чувства.
Да, немцы не вошли в него, потому что мы им не дали этого сделать, но они целые годы в упор пахали его бомбами и снарядами. Пахали насквозь, вдоль и поперек, и обычной на войне железной смертью, и необычной, даже на войне, - голодной.
И следы всего этого были видны и сейчас. С фасадов это было как-то еще не так очевидно, а во дворах!.. Никогда не забуду чувства тоски, с которым я ходил по обезлюдевшим, полумертвым колодцам тогдашних ленинградских дворов.
Я не был в Ленинграде с весны сорок первого года. И этот город, где я родился, где до войны жила вся моя родня, где я когда-то писал свои первые стихи, очень точно отпечатался моей памяти именно как город той последней предвоенной весны казавшейся теперь издали, через три года, чем-то неправдоподобным.
Для тех, кто защищал город, пережил в нем блокаду - По законам относительности, - нынешний, летний Ленинград сорок четвертого года казался необыкновенно изменившимся по сравнению с тем, каким он был два года и даже всего год назад. Они в разговорах радостно обращали внимание на все, что уже удалось сделать, на все залатанные пробоины, на все вставленные стекла и все заасфальтированные пятна воронок, на все, что возвращало город к нормальной жизни. И я понимал это и радовался вместе с ними. Но эта радость все равно была щемящей, похожей на чувство, которое испытываешь, когда выживший после смертельной болезни человек, которого ты помнишь совершенно здоровым, на твоих глазах, радостно улыбаясь, шажок за шажком сам доходит от кровати до стула.
Мне говорили о том, как много людей за последнее время вернулось в город, а у меня все равно щемило сердце от его малолюдства.
Все это мои нынешние воспоминания о тогдашних чувствах. Тогда, в те дни мне не приходило в голову записывать ничего, кроме непосредственно необходимого для корреспонденции в 'Красную звезду'.