Он произнес это и будто засиял улыбкой, глазами, чистым лбом и даже плешиной, вертясь туда-сюда. Отчего-то засветился ликом и профессор Синицын. Ничего удивительного, оба светила.
Вадим Александрович снова взглянул на отца и вздрогнул — на миг показалось, что покойник усмехнулся краешком узких синих губ: дескать, отнесись к ним с юмором, пусть себе посветят, на то они и светила. А может, примерещившаяся усмешка означала другое? Что? Например: а я вот отсветил, отгорел, отжил. Непонятно, как могла привидеться усмешка на строгом, даже суровом лице. На замкнутом, на мертвом лице. Никогда уже отец не сможет ни улыбнуться, ни нахмуриться. Конец! И у Вадима Александровича заныло под ложечкой. Защипало глаза, однако он сдержался и не заплакал. Только сказал мысленно: прости и прощай, отец…
И подумал: он один из родни прощается, ни Маши не будет, ни Витюши, ну да мальчику это и не под силу, ни Машиных стариков не будет. Нехорошо все-таки, что не сообщили Николаю Евдокимовичу и Лидии Ильиничне, нехорошо. Надо бы позвонить. Для приличия. Ибо ясно: не приехали бы на похороны и поминки. Далековато, да и времени в обрез, да и хвори.
Голошубин говорил уже не шепотком, а в полный голос, но все так же четко, рубя слоги:
— Повторяю: с минуты на минуту начальство подъедет. Понял, Вадим Алексаныч.
И опять последняя фраза была не вопросительной, а утвердительной, и опять Мирошников ответил:
— Понял, Семен Семеныч.
И точно: в дверь зазвонили. Голошубин бросился открывать. В прихожую ввалилось три человека — все в очках, толстенькие, кругленькие, вальяжные, очень похожие друг на друга. Светила!
Профессор Синицын стал знакомить их с Мирошниковым. Имена как-то проскакивали, а должности и звания запоминались: проректор, член-корреспондент… зав. кафедрой, профессор, доктор наук… доцент, кандидат наук. И руки у них были одинаковые — пухленькие, вялые, почти не отвечающие на рукопожатие.
Почетных гостей раздел Голошубин, их пальто и шапки сложил на кровать, на которой еще недавно спал отец. Они вытащили расчески, поправили проборы.
— Мы сочувствуем вашему горю и разделяем его, — сказал проректор Мирошникову, и остальные двое кивком подтвердили: сочувствуем, разделяем.
— Благодарю, — сказал Вадим Александрович и тоже зачем-то кивнул.
— Пройдемте к покойному. Прощаться будем, — сказал Голошубин, профессор Синицын сделал приглашающий жест, и все столпились у гроба. Несколько минут помолчали. Проректор откашлялся и заговорил:
— На семидесятом году скоропостижно скончался уважаемый коллега, товарищ и друг, профессор, доктор технических наук Мирошников Александр Иванович. Эту весть весь наш коллектив воспринял с чувством глубокого удовлетворения… — Он на секунду запнулся, еще раз прокашлялся и без всякого смущения продолжил: — Виноват… с чувством глубокого прискорбия… Всю свою сознательную жизнь Мирошников Александр Иванович посвятил…
И здесь Вадим Александрович снова будто уловил мимолетную усмешку на подсиненных смертью губах — и не удивился, не вздрогнул. Лишь пристальней всмотрелся в отца, потом в проректора: так оговориться и как ни в чем не бывало шпарить дальше?..
— …Светлый образ профессора, доктора технических наук Мирошникова Александра Ивановича навсегда сохранится в наших сердцах…
Отец по-прежнему замкнут и суров, а Вадим Александрович подумал: «Член-корр забыл употребить еще один штамп — смерть вырвала из наших рядов. Ладно, кто-нибудь другой употребит…»
Но никто речей больше не держал, а профессор Синицын как бы для себя сказал:
— Саша был отличный мужик, таких теперь мало…
Все закивали и даже юркие парни, бывшие у Голошубина на подхвате. Семен Семеныч провозгласил:
— Прошу в кухню. Пропустим по чарочке…
И тут-то, на кухне, проректор заговорил нормально.
— Ох, и справедливый был Александр Иванович! Показухи не терпел, за правду бился. Помните, как он схлестнулся в деканате?
— Давал дрозда, будь здоров, — подтвердил Синицын.
Услыхав такие слова, Мирошников отстранение, как о постороннем, подумал: студенческий жаргон. И член-корр, словно угадав насчет студентов, вздохнул:
— Они его разве что на руках не носили. А слушали как! На лекции муха пролетит — слышно. Возился с ними, как со слепыми котятами…
Мирошникова коньяк не брал: трезвость не отпускала, леденила сердце, не давала расслабиться и, может, всплакнуть. И совсем оно замерзло, когда вернулись из кухни, а крышка уже на гробе, и возникло ощущение: вот теперь-то отец ушел в мир иной окончательно и бесповоротно. Голошубин объяснил:
— Я распорядился. Чтоб не терять времени. Пора ехать в крематорий…
И эта знобящая трезвость не покидала и когда по команде Голошубина выносили гроб, и когда садились в автобус, и когда дожидались у крематория очереди, и когда выходили из зала, и когда ехали на поминки.
Как и обещала, Маша успела собрать стол. Зав. кафедрой и декан факультета убыли еще из крематория, сославшись на занятость. Зато были проректор, профессор Синицын, Голошубин, двое его заджинсованных парней на подхвате — все неплохо выпивали в память о покойном. Была также и Аделаида Прокофьевыа, нашла-таки, адреса не напутала. И ее не обносили стопкой.
Выпивали молча, молча закусывали, лишь изредка перебрасывались сугубо деловыми репликами:
— Передайте, будьте любезны, селедку…
— С лучком, с лучком!
— Отведайте икорки… Продукт!
— А я отведаю винегрета…
— Хлеба не желаете? Белого? Черного?
Вадим Александрович слушал разнобойные голоса, пил водку, не хмелея, тупо думал: «Как все нелепо и противоестественно! И что это за обычай, когда после похорон пьют и едят? Так ли надо поминать усопшего? Хорошо, хоть Витюшу отвели к соседям…»
А разве то, что было до застолья, не нелепо, не противоестественно? Вот голошубинские парняги, длинноволосые, патлатые, и Мирошников с доцентом в паре заносят гроб в лифт, и, поскольку там он не вмещается, его наклоняют. В автобусном чреве гроб стоял у ног Мирошникова, пах сосной и еще чем-то не лесным, лекарственным. Шофер то набавлял скорость, то тормозил, гроб съезжал со своего места, и Мирошников, низко склоняясь со скамейки, поддерживал его за угол. А проректор, декан и доцент ехали позади похоронного автобуса в институтской «Волге» и тоже то прибавляли скорость, то тормозили перед красным светофором. «Волга» была черная — как бы в знак траура. По пути Голошубин растолковывал Мирошникову: «Ты, Вадим Алексаныч, усекай: каждый получает, что положено, по чину. Кому лежать на Новодевичьем, кому на простом кладбище, а кому… Извиняюсь, конечно… Но не взыщи… И обратно ж: с кем прощаются в конференц-зале, а с кем — в частной, извиняюсь, квартире… Не я решал, я что? Я исполнитель… Решало руководство, общественность, конференц-зал вроде бы занят… А что соответственно полагается — все исполнил, быстренько и аккуратненько…» А потом гроб, с которым они стояли в очереди, внесли в помещение, настал их черед, сотрудница сказала им: «Готовьтесь». Через десяток минут: «Заносите». И они занесли свой гроб в высокий кирпичный зал и под стереофоническое звучание траурной мелодии водрузили его на возвышение вроде пьедестала, задрапированное черным бархатом. Заученная скороговорка сотрудницы: «Близкие и желающие, подходите прощаться». Мирошников, а за ним и остальные подошли к гробу, взглянули в последний раз. Сотрудница положила в гроб жетон с номером — чтоб не спутали прах, — накрыли крышкой. И вдруг гроб стал медленно опускаться туда, где бушует огонь, створки сомкнулись, подобие пьедестала вновь свободно — для следующего гроба, — и тут же музыка прекратилась. Голошубин выдохнул: «Эх, как нашего брата жарят», профессор Синицын дернул его за рукав: «Помолчите, ради бога!» — «А я что? Я молчу. — И следом сказал: — Насчет конференц-зала