Оксана, и у Воронкова вспухли желваки. Сочтемся, сочтемся!

У нас завтракали пораньше, чем у немцев, и старшина роты — сержант, из отделённых, рябой и ворчливый, выдал, помимо прочего, ломоть конины, венчавший горку пшенной каши. Нет, кусок не встал Воронкову поперек горла, но перед глазами возникло вчерашнее: после разрыва лошадь протащила бричку и рухнула, осколки пробили грудь, под кобылой натекла лужа крови, судорогой сводило ноги, копыта скребли землю, и по морде умирающей лошади текли крупные слезы, капали в кровавую лужу. Что ж, война есть война, и жизнь есть жизнь.

Никогда не возвращайся к погашенным, затоптанным кострам. Почти никогда. Потому что, случается, костер не загашен до конца, и под плотным слоем пепла тлеет огонек. А огонь не только греет, он может и обжечь. Так и с воспоминаниями об Оксане. Забыть бы все, не ворошить, но память у него, как ни крути, крепкая, и уголья, если потревожить их в затухшем костре, глядишь, и вспыхнут прежним жаром. Или почти прежним…

Он валялся в прифронтовом госпитале номер такой-то, где начальником подполковник медицинской службы такой-то, а дежурной сестрой была Оксана Доленко, украинка, из-под Белой Церкви, руса ко?са до поя?са, стройная, гибкая, глазастая, любимица палаты. Хотя что значит — палаты? Ее любил весь госпиталь — и ранбольные, и персонал, прежде всего мужской пол, разумеется.

Какое тогда по счету ранение было у него? Разберемся. Три тяжелых, парочка легких, общим счетом — пяток. Да, пяток, хотя Воронков имел еще одно ранение: в лагере для военнопленных часовой врезал ему затыльником автомата промеж лопаток, перебил кость. Он выжил, пусть ранение и было тяжкое, едва не стоившее увечья. Выжил, вынес. Но ранение заполучил в плену, стало быть, позорное, унизительное, и потому-то Воронков не считал его. Исключал из общего счета. Оно было вроде бы недействительно. И вообще, то, что с Воронковым, беспомощным, жалким и опозоренным, происходило в плену, — надлежало не вспоминать. Впрочем, и забвению плен не подлежал.

Оксане в руки он попал с предпоследним — легким — ранением. Легким — относительно: пробиты осколками обе руки, правда, кости не задеты, крови, однако, потерял много. Пока нашли его у подножия высоты, в тальнике, пока санитары выносили на носилках, пока подвода довезла до санроты, — подыстек кровью.

Руки ее были мягкие и прохладные — прохладными они казались, быть может, оттого, что у него держалась порядочная температура, и прикосновение женских пальцев словно остужало его. До поры, до времени остужало. А в один, как говаривалось в старину, прекрасный день ее пальцы ощутились как горячие и беспокойные. Она кормила его с ложечки, потчевала лекарствами, перестилала постель, помогала умыться, снять и надеть нижнюю рубаху, причесаться. Более деликатную помощь, связанную с кальсонами, с «уткой», Воронков отвергал, прибегая к услугам соседа по койке Васи-одессита (почему-то встречавшиеся Воронкову ребята родом из Одессы непременно именовались: Жора-одессит, Петька- одессит, Славка-одессит, но никогда чтобы — Миша-ленинградец или Колька-иркутянин, — славный черноморский город излучал необоримую, что ли, магию).

Вася-одессит и сказал-то Воронкову:

— Шурик, а ведь Ксаночка положила на тебя глаз!

— Что? — не понял Воронков.

— Глаз, говорю, на тебя Ксаночка положила!

Воронков пожал плечами, но смутился. До этого он равнодушно, скучно наблюдал, как любезничают, заигрывают с Оксаной разворотливые ранбольные, Вася-одессит в том числе, а тут вдруг осенило: что-то сдвинулось, изменилось в его отношении к доброй, симпатичной и красивой девахе, и что-то в ней самой переменилось. Что в нем и что в ней? С радостью и страхом почувствовал: в них сместилось одно и то же, в каждом родилось общее, которое ведет к сближению. Или это самообман, глупые фантазии Сани Воронкова?

Нет, это был не самообман и не фантазия. Она теперь и смотрела на него по-другому, и улыбка ее была другою, и прикосновения были совсем другими. Он понимал: ждала какого-то его первого шага. Какого? А черт знает, если опыта по этой части у Воронкова не имелось ни малейшего. Дожил до двадцати, оболтус и мамин сын, и не было ничего с женщинами. Ну не балбес ли? Гимназист, недоросль, дурачок- скромняга. Как бы там ни было, нужно на что-нибудь решаться…

Она решилась! Однажды, пособляя снять рубашку, оглянулась вокруг и поцеловала его в грудь. Он вздрогнул от неожиданности и радости, а она продолжала целовать его обнаженную грудь, потом шепнула:

— Сегодня ночью дежурю. Приходи…

Робея, что там — робея, откровенно труся того, что произойдет, Воронков не спал до часа, а когда в палатах угомонились, он встал и, затравленно озираясь, вышел в коридор. Синие лампочки в проволочных предохранителях на высоком потолке малость успокоили: не так видно его напряженную бледную рожу. Подгреб к посту — за столиком сидела Оксана в распахнутом белом халатике и улыбалась. Та самая улыбка, которая должна придать ему смелости! И он довольно смело шагнул к столику, коснулся губами ее щеки.

— Погоди, — сказала Оксана со своим очаровательным смягченным «г», — сделаю гангренозным уколы. Присядь…

Он присел на диванчик рядом с постом, подумал: выходя ночами в туалет, иногда видел маячившие на этом потертом диване фигуры. Ныне он маячит? Почему бы и нет? Ну а что за штука гангрена — знаем, ученые.

То, что было потом у него с Оксаной, перевернуло представления о жизненных ценностях. Познав женщину, он решил: нет на земле большего счастья — и, возможно, был прав. Во всяком случае, проведенные с Оксаной считанные часы врубились в память навечно: сколько отпущено жить — будет помнить об испытанном как об остром, небывалом, неповторимом счастье. Ну, может, и повторится когда, не загадывай. Но тогда казалось: большего счастья не бывает…

Пробитые лапы начали подживать, он окреп и сделался нетерпеливым, настойчивым, даже властным, и Оксана сказала ненароком:

— Мы с тобой, Шура, вольные птицы. Чтоб никто на другого особых прав не имел…

Он не придал значения ее словам, ошалевший в своей любовной горячке, но в один не очень прекрасный день Вася-одессит отвел его в сторонку:

— Послушай, Шурик. Не моя миссия — встревать в твои с Ксаночкой шуры-муры. Но как друг- приятель обязан открыть правду…

— Какую правду? — спросил Воронков.

— Такую…

— Какую правду? — повторил Воронков.

— Обыкновенную… Ксана спит и с доктором Ривиным…

— Врешь! — только и смог выдохнуть Воронков.

— Чтоб я брехал? Да сдохнуть мне! Живет с ним… готов побожиться! Хочешь убедиться, Шурик?

— Хочу, — сказал Воронков и впоследствии горько сожалел об этом унизительном согласии, ибо оно воочию открыло ему еще более унизительную картину — и не столько его унижающую, сколько Оксану, и это он впоследствии уразумел неплохо, совсем неплохо. Если точно, то разобрался: он, именно он был отвратителен в той ситуации.

Стыдно и гадко вспоминать, но было же: в кабинете дежурного врача он заглянул за ширму — блуждающий, панический взгляд Ривина и злой, негодующий — Оксаны. Она и крикнула зло, негодующе:

— Подсматриваешь? Пошел вон!

Он с запозданием отшатнулся от увиденного, приплелся в палату, упал ничком на кровать. Так ему и надо, действительно — подсматривал, по какому праву? Она ж ему не жена, и он ей не муж. Мы вольные птицы, ты свободен, и я свободна. Все так, но до чего больно!

Боль — это единственное, что он испытал после происшедшего. Не ревность, не обида, не гнев, не ненависть — лишь боль. Да и почему, собственно, он должен был ревновать, гневаться или ненавидеть? Она поступила как захотела. А кто вправе запретить ей то, чего она хочет? Через несколько уже дней мог с

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×